Скиппи умирает - Пол Мюррей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он писал эту книгу пять с половиной лет. Эта работа оказалась очень трудной. Но потом он говорил, что это его самое важное произведение. Он воспользовался возможностью увековечить смелость этих людей, сохранил для будущих поколений память о сыне. Поэт Бродский однажды сказал: “Потому что если любовь и можно чем-то заменить, то только памятью”. Киплинг не мог вернуть Джона. Но он мог вспоминать его. И таким образом его сын продолжал жить.
Эта притча, похоже, не производит нужного действия; на самом деле Говард даже не уверен, что Рупрехт, продолжающий что-то рисовать соломинкой по лужице спрайта на столешнице, вообще слушал его. Юноша за стойкой смотрит на часы и принимается разбирать кофейный аппарат. Жужжит электрический вентилятор — это будто звук самого времени, что неумолимо ускользает куда-то у них из-под ног. А потом, не поднимая глаз, Рупрехт бормочет:
— А что если не можешь вспомнить?
— Что? — Говард выходит из внутреннего потока своих мыслей.
— Я уже забываю, какой он был, — хрипло говорит мальчик.
— Кто? Ты говоришь о Дэниеле?
— Каждый день исчезают все новые кусочки. Я вот пытаюсь что-нибудь вспомнить — и не могу. И становится только хуже и хуже. А я ничего не могу с этим поделать. — Голос у него скрипит; он умоляюще поднимает глаза, лицо его залито слезами. — Ничего не могу поделать! — повторяет он, а потом, принимается бить себя по голове кулаками изо всей силы, снова и снова, и продолжает кричать: — Ничего не могу поделать! Ничего не могу поделать!
Азиатский юноша, стоящий за прилавком, смотрит на них в ужасе. Говард невольно бросает на него беспомощный взгляд, словно ища подсказки — что делать? Но потом соображает, что действовать нужно ему самому.
— Рупрехт! Рупрехт! — кричит он и тянет к нему руки — будто сует две палки в вертящиеся спицы велосипедного колеса.
Наконец ему удается поймать руки Рупрехта и остановить их. Рупрехт постепенно перестает дрожать, он только шумно, с присвистом дышит. Он лезет в карман за ингалятором от астмы и делает судорожные вдохи.
— Тебе лучше? — спрашивает Говард.
Рупрехт кивает; лицо у него стало еще пунцовее. На стол капают крупные слезы. Говарду делается тошно от сострадания. Но, чтобы как-то заполнить эту невыносимую тишину, он заставляет себя сказать:
— Знаешь, Рупрехт… То, что ты чувствуешь, — это абсолютно нормально. Когда теряешь…
— Мне пора, — говорит Рупрехт и поднимается с пластикового стула.
— Подожди! — Говард тоже встает. — А как насчет твоего проекта? Хочешь, я дам тебе кое-какие книги или…
Но Рупрехт уже у порога, его тихое “Спасибо, до свидания” обрывает свист захлопывающейся двери, и Говард остается один под светом электрических ламп и под холодным, оценивающим взглядом бесстрастного молодого азиата, вытряхивающего в мусорное ведро кофейную гущу.
Вечер. Джанин лежит на улице. Над ней стоит Карл.
Я должна была сказать ей, Карл. Должна.
Трудно понять, что говорит Джанин. Занавески на окнах домов опущены. В окне Лори больше не загорается свет, и ее нет в машине, въезжающей в ворота.
Я сделала это ради нас, говорит Джанин. Она встает на колени, она обнимает его за ноги, она льнет к Карлу как пиявка. Ее увезли, Карл, увезли, все! Почему ты не можешь просто забыть ее?
Она не говорит ему, где больница, а машина едет слишком быстро, Карлу не догнать ее на велосипеде.
Вот — голос Джанин делается мрачным, она лезет в карман, — если ты мне не веришь, тогда сам посмотри. Я ее сфотографировала. Вот, посмотри сам, в кого ты влюблен.
Лицо все перекручено, будто кусок жевательной резинки.
Нет!
Он изо всей силы швыряет телефон куда-то в кусты, и она ползает вокруг чужого сада и кричит: подожди, позвони мне, позвони мне, чтобы я нашла его!
Теперь он дома, пытается смотреть телевизор. Кларксон говорит, “дэу” я бы даже задницу не стал вытирать. На кровати лежит новый черный свитер. Внизу мать орет: потому что ты не смеешь! А отец орет в ответ: насколько я помню, это пока еще мой дом! Я ПЫТАЮСЬ СМОТРЕТЬ ТЕЛЕВИЗОР, кричит Карл. Кларксон говорит: мертвый мальчик. Карл опять таращится на экран. Дайте мне что-нибудь такое — ух, энергичное, говорит Кларксон. По руке Карла пробегает дрожь, отдаваясь покалыванием во всех шрамах.
И тут звонит телефон. Барри. Ну вот, это произойдет, говорит он.
Что? — не понимает Карл.
Послезавтра вечером. Стрелка, болван. Они возьмут нас с собой на стрелку с Друидом.
Мозг Карла продирается через бесконечные черные дебри памяти.
Ты понимаешь, что это значит? — говорит Барри. Значит, нас повышают. Мы теперь свои.
И тут в телефоне слышен чей-то чужой голос, не Барри: он будет ждать тебя, Карл.
Он подпрыгивает на кровати. Что ты сказал?
Потом — снова Барри, как будто ничего не было: Это большой успех, болван. Ну правда, ты хоть понял, что это значит?
Но Карл не понимает, что это значит.
Хуже всего, когда это происходит по ночам: он просыпается и чувствует это, действительно чувствует: еще одно скопление крупиц начисто исчезло из памяти. Где именно сидел в тот день Скиппи в столовой? Что он всегда вынимал и выбрасывал из своего гамбургера — маринованные огурцы или лук? Как звали ту собаку, которая у него была раньше, до Догли? Сколько всего нужно вспомнить! И хотя Рупрехт силится удержать все это в памяти — лежа в кровати, твердя наизусть, стараясь ни с кем не разговаривать, никого не слушать, не дать каким-то новым картинкам, новым воспоминаниям вытеснить старые, — он все равно продолжал забывать и наконец осознает, что это забывание никогда не прекратится, что, как бы он ни противился этому, воспоминания будут неостановимо утекать, как кровь из раны, пока наконец не уйдут все до последнего. И это открытие едва ли не тяжелее всего, что уже случилось. Оно так его разозлило! Он бесновался, он бушевал, он закипал от гнева — на самого себя, на Скиппи, на весь мир! — и в своей ярости даже поклялся все забыть раз и навсегда, положить этому конец. Но оказалось, что и этого он не может сделать: он мог только все больше злиться внутренне, тогда как внешне он становился все тучнее, бледнее и мертвее.
К тому времени, когда они пошли в тот парк, он уже давно забросил мысли о науке. Он уже неделями не притрагивался к компьютеру, он вообще не использовал больше ту часть мозга, потому что какой от всего этого прок — от М-теории, от профессора Тамаси? Разве Деннис не прав: разве для Рупрехта все это не было просто гигантским кубиком Рубика, чтобы убивать время — распределять все эти квадратики по цветам, прекрасно зная, что решения данная задача не имеет? И все-таки, когда Говард упомянул о том ученом, тот — сэр Оливер Лодж, так, оказывается, его звали, — как будто встал рядом, несмотря на прошедшие десятилетия, и постучал ему по плечу. И с тех пор, хотя Рупрехт желал, чтобы тот ушел, он оставался рядом. И барабанил по его плечу.