Золотая рыбка - Жан-Мари Гюстав Леклезио
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вышла в коридор выкурить сигарету. Курить я начала на пароходе, потому что в Мелилье американские сигареты продавались дешево, без пошлины. Мне нравилось пускать дым в окно и смотреть, как он клубится на ветру. Но я бы со стыда сгорела, если б Хурия увидела меня и сказала: «Неужели ты куришь?»
Поезд был длинный, народу в вагонах немного. Я пошла вперед, из вагона в вагон, через громыхающие тамбуры, и вдруг увидела в конце коридора того самого цыгана. Наверно, он шел за мной, потому что был один. Я сделала вид, будто не узнала его, и хотела вернуться в свое купе. Но он загородил мне дорогу. Он был высокий, очень загорелый, с черными как уголь бровями, которые сходились над переносицей. Стоял и улыбался. Кажется, спросил: «Как тебя зовут?» По-французски он говорил со странным акцентом, вроде как у южноамериканцев. Еще он спросил: «Ты меня боишься?» Я всегда терпеть не могла задавак. «Вот еще, с чего это мне вас бояться?» — сказала я ему. И прошла, вернее сказать, прошмыгнула под его рукой, как в детской игре. Он направился за мной. Мне не хотелось, чтобы он знал, в каком купе Хурия. Я остановилась в коридоре у туалета и опять закурила. Цыган не ушел, стоял рядом со мной и смотрел в окно. Вагон так трясло, что мы едва не падали, от шума из тамбура закладывало уши. Он сказал мне, почти прокричал: «Меня зовут Альбонико! А тебя?» Ветер разметал его волосы, длинная черная прядь свисала на лицо. Взглянув украдкой, я увидела золотой зуб у него во рту и золотое колечко в ухе. С виду ничего страшного в нем не было. Я назвалась не своим именем — кажется, Дэзи, — и мы понемногу разговорились. Что такого, в конце концов, мы попутчики, едем в Париж, надо как-то скоротать время, не все ли равно, болтать, или в окно смотреть, или читать журнал? А спать мне совсем не хотелось. Наоборот, от нетерпения я была как наэлектризованная. Цыган говорил о музыке — это было его ремесло. Он играл, пел, тем и кормился. Вдруг он сказал: «Подожди, я сейчас», — ушел куда-то в сторону головного вагона и вернулся с гитарой. Поставил ногу на закраину окна и заиграл. Это была странная музыка, она рассыпалась дробно, смешавшись со стуком колес, а потом ноты зажурчали, затараторили все быстрее. Такого я никогда не слышала, даже из своего старенького приемника. Он играл и пел, выговаривал, скорее даже нашептывал слова на своем языке, а то мычал, не разжимая губ: уммм, ауммм, эммм, примерно так. Потом он перестал играть. «Ну что, нравится тебе моя музыка?» У меня глаза, наверно, блестели, потому что он заиграл и запел опять. Подошли какие-то люди, прибежали дети из другого конца вагона. Даже контролер в темно-синей форме и фуражке остановился, послушал немного и пошел себе дальше. Альбонико на секунду перестал петь и быстро сказал между двумя аккордами: «Видишь? Когда я играю, у меня билета не спрашивают», — будто только для этого принес сюда свою гитару. А мне хотелось пуститься в пляс, вспомнилось, как в первое время на постоялом дворе я танцевала для моих принцесс, босиком на холодных плитках пола, а они пели и хлопали в ладоши. Такая вот была музыка у цыгана, она вошла в меня, наполнила новыми силами.
Тут появилась Хурия. Сами понимаете, она не обрадовалась, увидев меня в такой компании. «Пошли! — прошипела она сквозь зубы по-арабски. — Нельзя тебе стоять с этим типом». Она вышла из купе с обеими нашими сумками и моим приемником, боялась, как бы их не украли. В коричневом свитере и длиннющем синем платье она и вправду выглядела беременной, такая была неуклюжая, что у меня сжалось сердце. Мой единственный родной человек, сестра. Она тащила меня за руку, а цыган смотрел нам вслед и ухмылялся. Я ненавидела его, как он смеет смеяться над нами, над Хурией! Много о себе понимает! А Хурия, оказывается, вовсе не боялась, что я потеряюсь. Когда она проснулась одна в купе, ей стало страшно не за меня, а за себя. Она испугалась, что сама без меня потеряется. Я села и обняла ее, крепко прижала к себе, успокаивая: «Ну что ты, ты же теперь во Франции, тебе нечего бояться. Никто тебя здесь не найдет». Мы с ней были в одинаковом положении, ее разыскивал муж, а меня — хозяйкина невестка. Но с каждым перестуком колес мы удалялись от наших мучителей и ширилось море, отделявшее нас от них.
Потом я крепко уснула и не услышала, как поезд остановился в Париже. А Хурия не спала, и меня разбудил ее тихий голос: «Проснись, Лайла, мы приехали». За окнами было темно, я увидела желтые огни, они плясали, поезд еще покачивался, скрипя колесами на стыках рельсов. Шел дождь. Я тупо смотрела на капли, стекавшие по стеклу, и не могла двинуться с места. Вид у меня, наверно, был такой измученный, что Хурия испугалась и поэтому рассердилась: «Да что это с тобой? Ну-ка просыпайся, надо выходить!» Я никак не могла поверить, что путь окончен, что мы добрались до цели. Несмотря на усталость, я все бы отдала, чтобы поезд снова тронулся, ехал и ехал дальше, а я продолжала бы спокойно спать.
И вот мы в Париже, идем под дождем, съежившись вдвоем под складным зонтиком Хурии, несем сумки, сетку с апельсинами и мой неразлучный приемник «Риалистик». Шагаем вдоль перрона, огибаем вокзал, идем в поисках пристанища на ночь на улицу Жан-Бутон, в меблированную квартиру мадемуазель Майер, которой теперь, наверно, давно уже нет.
Поначалу Париж — это была сказка. Я обегала все улицы, никак не могла насмотреться. А вот Хурия так и сидела в четырех стенах, стряпала, приглядывалась. Она боялась всего на свете. Как когда-то на постоялом дворе, я и по магазинам ходила, и всюду, куда понадобится. За покупками я отправлялась с утра пораньше, часов в семь-восемь, покупала картошку (мы почти одну вареную картошку и ели), хлеб, помидоры, молоко. Мясо было слишком дорого, да и все равно Хурия его здесь не ела. Боялась: вдруг подсунут свинину.
Деньги надо было экономить. Комната стоила в неделю пятьсот франков, за свет платили отдельно. Отопления не было. Кухня — общая для всех. Жильцы у мадемуазель Майер были в основном негры, она селила их по четверо в одной комнате. Сама она жила на том же этаже и без конца заглядывала, проверяла, что делается в квартире. За несколько дней я успела познакомиться с соседкой Мари-Элен из Гваделупы, которая работала в больнице Бусико, с ее другом Жозе, тоже антильцем, и со всеми африканцами: Нембаем, Мади, Антуаном и Ноно — он был маленький, ниже меня ростом, черный-пречерный и занимался боксом. Они мне очень нравились, веселые были, надо всем потешались, а хозяйку, мадемуазель Майер, за глаза называли «старая карга». Или еще «грымза» — так прозвала ее Фатима, которая жила до нас в нашей комнате. Мадемуазель Майер сказала, когда увидела нас: «Вообще-то арабов я никогда не пускаю». Но нам она сделала исключение, наверно, из-за цвета моей кожи.
Да, в первое время мне очень нравился этот город. Было немножко страшно, оттого что он такой большой, зато удивительные вещи и необыкновенные люди встречались в нем на каждом шагу. То есть, наверно, он мне виделся таким.
Первое, что поразило меня, — собаки.
Повсюду собаки.
Каких только не было — большие, толстые, маленькие на коротких лапах, были такие лохматые, что не поймешь, где у них голова, а где хвост, и завитые, будто только что из парикмахерской, аккуратно подстриженные, похожие на львов, быков, барашков, тюленей. Были совсем небольшие, ни дать ни взять крысы, и дрожали так же, и так ж злобно глядели. Были и большущие, с теленка или осла, со зверским оскалом, брыластые, когда такая зверюга мотала головой, пенистая слюна летела во все стороны. Собаки жили в квартирах в богатых домах и разъезжали в американских, английских и итальянских машинах. Были и такие, которых хозяйки выносили на улицу на руках, украшали бантиками и одевали в клетчатые жилетики. Я даже видела, как одна собака гуляла на поводке, привязанном к хозяйкиной машине.