Вещи, которые я не выбросил - Марцин Виха
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конь плелся по кругу, я отчаянно пытался сохранить равновесие, хозяин повторял как заезженная пластинка.
– Какая свобода! – шепелявил он. – Такая посадка на первом занятии! Прирожденный наездник! – Потом, вероятно пытаясь развить свою мысль, добавил: – Только посмотрите на сына! У него такое выражение лица, как будто он хочет сказать: «Меня все это не интересует!»
Но на сей раз Войцех Живный взял не ту ноту.
– Зачем же платить за занятия, которые его не интересуют? – объявила мама.
Конь сделал последний круг и остановился на двенадцати часах. Я рухнул на землю и обрел спасение. Тема верховой езды больше никогда не поднималась. Мама принципиально не признавала словосочетание «как будто».
Жопа с перышком
Cry me a river.
Come on and cry, cry, cry me a river,
cry me a river
‘Cause I cried a river over you[5]
Мама помнила, кто из соседей лил тогда горькие слезы. Кто молчал. Она рассказывала, что дворничиха и демократичная домработница втайне злословили.
Рабочие, деревенские мужики и писатели оплакивали знаменосца мира. Кто-то рассказывал мне, что рыдал вместе со всей детсадовской группой. Через несколько часов возникла проблема: у детей кончились слезы. Последовало нервное совещание и решение. Кто не может рыдать, пусть завывает всухую: у-у-у.
Галчинский, сам, бедняга, одной ногой уже стоявший в могиле, сложил стихотворение о том, как реки мира плачут по великому покровителю гидрологических проектов (63).
Картина весеннего половодья предвосхищала оттепель. Чуть позже в каком-то советском фильме политические перемены символизировал ручеек, соленая дорожка в снегу.
Пока же мамина кузина чуть не вылетела из школы, потому что неосмотрительно ляпнула: «Конец – делу венец». Донос, скандал и расследование, в воздухе повисло предчувствие катастрофы, тетка умоляет директора не ломать ребенку жизнь.
Все как-то улеглось. Настало время десталинизации и Хрущева в кукурузных зарослях. Вскоре история с венцом стала еще одним анекдотом.
Но тогда, в марте 1953-го, в тот самый день – или немного позже, учитывая проблемы с передачей информации, – где-то на севере шли колонны заключенных. Уголовники передавали новость: «Ус откинул хвост!»
Ус протянул ноги.
Склеил ласты.
Отбросил коньки.
Дал дуба.
Скопытился.
Сталинизм кончился в минуту, описанную Мареком Хласко: в любительском театре во время спектакля о Корее или передовиках производства на сцену вылетает какой-то тип и с криком: «Будешь знать, как е… Ядьку!» (64) – вонзает нож в грудь главного героя.
Примерно тогда начиналась молодость моих родителей. В их речь навсегда вошли такие поговорки:
Друг Аркадий, не говори красиво.
Перышко в жопу и попутный ветерок.
Мочелло – начинай сначелло.
Не понос, так золотуха.
Наше вам с кисточкой.
Сечёшь?
Понеслась теща на гардероб.
И присказки, которыми мама реагировала на те или иные события:
– Не хочу в школу, у меня горло болит.
– Вы прослушали сводку о состоянии здоровья номер пять. А теперь вставай, не то опоздаешь.
Я легко узнаю речь людей ее поколения. Они говорят как будто просто, но при этом тщательно подбирают слова. В их высказываниях всегда присутствует дышащая водонепроницаемая подкладка иронии. Как материалы, из которых теперь делают обувь.
Почему-то на письме эти особенности исчезали. На бумаге люди цепенели. Становились напыщенными. С течением времени – каменели.
Слова их обманули. Слова им солгали. Потом эти слова воспринимали как интеллек-туалов после Октября (65). Их можно слушать. Их можно даже любить – но не давать волю чувствам. Относиться к ним с осторожностью. С симпатией, какую можно испытывать к тому, кого избили, сломали и собрали заново по кусочкам.
При всем уважении мы не пойдем за тобой в неизвестность. Это ты должен нам помочь. Ты – наш заложник. И слова работали на них.
Кроме того, они были молоды в те времена, когда это что-то значило. Граница молодости обозначалась еще довольно четко.
Взрослые иначе одевались, иначе говорили. Мои родители в одежде Hoffland (66), потом в рубашках Cottonfield не хотели окончательно повзрослеть. Велели называть себя по имени. Так что я говорил «Петр» и «Иоанна», пока нам не надоело.
Они ходили на работу, брались за разные задачи – важные и ответственные – но даже за эти взрослые и серьезные дела принимались с харцерским задором.
Во всем, что они делали, присутствовал элемент несерьезности, детского озорства. Непосредственности.
Мама не оставила после себя ни максим, ни золотых мыслей, ни заповедей.
Слишком осмотрительная, чтобы первой высказать мнение, она выговаривалась в ответах. В реакциях. В издевках. Всегда готовая вмешаться, если кто-то чересчур зазнавался.
Крайне осторожная со словами, цитируя какое-либо высказывание, она всегда указывала источник.
– Пани Владзя всегда говорила, что о приличных людях не пишут в газетах.
В принципе, эту мысль можно развить. Приличные люди не пишут в газетах. Приличных слов в газетах не употребляют. Фразеологический оборот, попавший в печать, должен исчезнуть из нашей жизни.
– Кто так говорит! – морщилась она, с отвращением и жалостью глядя на несчастного, чья речь была инфицирована.
Она терпеть не могла книги и фильмы с воодушевляющим посылом, возвышенными сценариями, в которых оказывалось, что иметь синдром Дауна – круто (ее слова). Что любовь способна победить болезнь. Что больной исчезает, как мастер Йода. Никаких описанных простыней, пролежней, болеутоляющих. И что вообще нужно взять себя в руки. Что семья всегда сплачивается.
Никогда не принимала дежурных утешений. Витиеватых формулировок, не стоящих ломаного гроша.
Не выносила эвфемизмов. Однажды, в те времена, когда сигаретные пачки еще не опошляли предупреждающими надписями, она застукала своего пациента с сигаретой.
– Сейчас вы мне скажете, что это вредно, – вздохнул тот.
– Нет, – возразила она. – Я скажу, что от этого бывает рак.
Мать умела быть хуже Министерства здравоохранения (сама она не курила).
– Терпеть не могу, когда кто-то шепелявит, – проворчала она, когда по телевизору показали милую старушку, отпускавшую шутки.
Мама не была чудовищем. Просто она раньше нас замечала ловушки, таившиеся в сентиментальности.
Когда кто-то говорил о ношении детей под сердцем (что наводило на мысль о кенгуру), она выходила из себя.
Она нутром чуяла подвох. Знала, что когда в газетах начинают писать о малышах из криостата, а по телевизору чуваки в костюмах и сутанах умиляются клеточкам, замороженным в жидком азоте, когда рассказывают о крохотулях-зародышах, которые открывают маленькие ротики, моля: «Роди меня, роди!» – как пить дать, хотят запретить in vitro[6].