Жилец - Михаил Холмогоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот, представьте, в мои руки попадает этот подросток – ни знаний, ни нравственных начал. Чистая доска, tabula rasa. Нет, не чистая – исписанная похабщиной. Как ее стереть и писать свои заветы? (Кажется, повторяюсь про исписанную доску, но что делать – уж больно удачным мне кажется этот образ.) Я, конечно, всеми чужими страхами был подготовлен к встрече с ним, ждал какой-либо пакости, и долго ждать не пришлось: он стал дерзить на первой же минуте первого урока. Но у меня была готова фраза, огорошившая весь класс, а его в первую очередь. Нашлось что сказать ему и потом. Я завел его в настоящие философские размышления (русские подростки любят пофилософствовать, мы, взрослые, этого недооцениваем) и стал внушать ему мысль о том, что жизнь длиннее момента и надо быть готовым к любым испытаниям. Школьная скука – это первое испытание на силу духа и сообразительность. Победитель, внушал я ему, получает то, что не в силах отобрать хоть целые армии, самые жестокие тюрьмы и пытки, – голову, полную знаний. Короче, я сумел засадить его за учебники, он делал уроки у меня дома, мы вроде как сжились…
Но в ноябре наш городок захватили григорьевцы, их выбили махновцы, и те и другие страшно безобразничали, и, конечно, наш Воронков попал в их компанию и, когда вновь подошла армия, собрался с ними бежать. Прознав про его планы, я заманил его в директорский кабинет, запер его там и держал почти сутки, пока в городе не установился порядок. Наши отношения с той поры, как Вы понимаете, заметно охладели. Казалось, я навсегда потерял свое влияние на Алешу. А поди ж ты!
Воскресли мои осенние надежды. Судя по его трогательному поведению, я стер-таки с его доски хулиганские надписи, теперь дело за мной. Я превращу его в человека будущего, этот синтез плоти и духа, о котором, помните, я читал лекцию в восемнадцатом в Политехническом.
А может, и не надо мне мечтать о славе романиста или профессора литературы? Литературе я и так служу, расширяя круг понимающих и потому самых благодарных читателей. А это, скажу я Вам, очень много. И даже благороднее, чем насиловать себя и бумагу, в общем-то, из одного тщеславия. Я и в городе, помимо школы, занимаюсь просветительством, прочитал уже две лекции о Пушкине и о футуристах, готовлю новую о Чехове. По выходным иногда удается вырваться в Одессу. Там идет бурная литературная жизнь, хотя с отъездом в эмиграцию столичных писателей Алексея Толстого, а главное – Бунина она как-то стала безоглядней, наглее и провинциальнее. Учитель с его строгим авторитетом ушел, дети разбегались и расхулиганились по образу и подобию раннего Маяковского, Крученых и Каменского. Своего пока не создали. Маяковский здесь в великой, хоть и запоздалой, моде, все ему подражают, хотя иные при своих способностях, вырвавшись из-под гнета футуристов, вполне способны не уступить нашим героям Политехнического. Есть тут некий Эдя – великолепный импровизатор, сонеты вылетают из него, как свинец из пулемета. Дар, которому в свое время сам Пушкин завидовал. Вспомните «Египетские ночи». Кстати, и вульгарными манерами Эдя весьма сходен с пушкинским персонажем. Его псевдоним – Багрицкий – очень уж смахивает на галстух итальянца.
Он безумно влюблен в одну из сестер, только сам не знает, в которую именно. Вся одесская литературная компания, а следовательно, и жизнь вертится вокруг трех этих граций с таинственной фамилией Суок. Серафима, Лидия и Ольга. Из стихов, им посвященных, можно составить недурную антологию местных Петрарок. Это я к тому, как много значат смазливые девушки в истории мировой литературы. А профессора литературы этого и не ведают, хотя и засушивают в гербариях имена Ушаковой, Олениной, Гончаровой et cetera. А кстати, кто был музой Гончарова? Ивана Александровича? Молчит наука. Прошляпила. Вот бы Вам заняться, поднять историю этого вопроса. Потомки будут благодарны. Хотя дело это тонкое, легко сбиться на уровень пересудов, сплетен, мещанской болтовни за самоваром. Но я надеюсь на Ваш строгий вкус и врожденную деликатность и не слишком полагаюсь на то, что Вы поспешите выполнять мою рекомендацию. Так что Иван Александрович может спать в своей тихой и треволненьями века забытой могилке спокойно, тень его потревожена не будет.
Наверняка я наболтал много лишнего. Но мне это извинительно. Вы не представляете, что такое русский провинциальный город. Город, где не с кем словом перемолвиться. Здесь нет и не может быть людей нашего круга. А когда и если дотяну до него хотя бы одного из учеников, много воды утечет. Так что будьте снисходительны к стилистике и мелочности моего послания. Из этой глуши, да еще после болезни, трудно выдержать высокую ноту письма.
P. S. 9 марта. Ура! Только что получил Ваше январское послание! Отвечу незамедлительно.
* * *
7-IV-20 г.
Милая, дорогая Ариадна!
«Ничего себе незамедлительно», – скажете Вы и будете правы, пока не узнаете, в каком сумасшедшем доме я теперь живу. Наконец новая власть затеяла на свой манер наводить порядок. Директора нашей школы уволили как буржуазный элемент и наследие проклятого царского режима. Слава богу, хоть не посадили. Да он и не стал дожидаться крутых поворотов судьбы и через неделю, бросив все, что нажил за двадцать шесть лет беспорочной службы, сгинул в неизвестном направлении. Хотели возвести в директоры меня, но я категорически от такой чести отказался, сославшись на отсутствие педагогического опыта вообще и решительной неспособности к административной работе в частности.
Вроде как правильно сделал – Вы себе не представляете, какая жажда начальствовать и писать циркуляры обуяла победивший класс! Но еще меньше Вы представляете, до чего советская бюрократия безграмотна. Мы-то в Москве видели Луначарского, он хоть понимает наш язык, с ним можно и говорить, и договориться. А как изволите договориться с чубатым матросом, все образование которого – три класса церковноприходской школы и курсы комендоров на флоте? Это наш комиссар уездного наробраза товарищ Куликов. Дикобраз в наробразе. Очень меня уважал, пока уговаривал занять место уволенного. Как только убедился в полном моем нежелании мародерствовать, очень заметно охладел.
Охладел – так не мешал бы. Увы! Из Одессы прислали ему «в целях укрепления» некоего Пинчука, и я вскоре должен был горько пожалеть о своем отказе. Пока Куликов меня обрабатывал, была видимость доверия ко мне, казалось даже, что я могу влиять на комиссара. Но вот явился Сидор Пинчук – и я в опале. Сидор этот хвастался, что он гремел стихами на всю Одессу. Видно, недогремел – я, бывавший там, о нем почти не слышал. И не сумел скрыть своего легкого скепсиса. Но графоманы – народ чуткий. Он возненавидел меня с первой встречи. Теперь я, особенно с подачи Пинчука, тоже из разряда «тяжкого наследия прошлого» и со мной решено повести непримиримую борьбу. Для начала лишили права читать лекции красноармейцам. Дескать, пропаганда дворянской культуры, дескать, придворный поэт камер-юнкер Пушкин уводит пролетарский класс от борьбы «на холмы Грузии», где власть захватили меньшевики. Правда, за футуристов сквозь зубы похвалили, но лекцию о Чехове читать не дали – буржуазный певец уныния и тоски. Черт бы с ними, с лекциями, пусть Пинчук и проповедует красноармейцам, но это же дополнительный паек, а Вам не надо рассказывать, что такое в наше время дополнительный паек.