Жилец - Михаил Холмогоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
6-III-20 г.
Дорогая моя Ариадна!
У Вас, наверно, снег еще лежит, а в наши края уже вступает весна – трава пробивается сквозь булыжники, ночи пока морозные, зато днем вполне можно загорать. Для меня ощущение весны утроено необычайной слабостью из-за тифа, перенесенного в январе – феврале. Оказывается, я был на самом краю жизни, числа 15 февраля она едва не прекратилась. Сквозь полное забытье услышал-таки врачебный приговор: «Все, не жилец наш Георгий Андреевич». И после этих слов меня завернули в простыню, вывезли из дому, чтоб направить в покойницкую, а я на морозе вдруг задышал, чем привел в полное смятение санитара. Разумеется, сам я этого не помню – знаю по рассказам.
Я бредил, и какие-то моменты бреда глубоко врезались в память и по сей день. А вначале, в минуту прояснения, я попросил Татьяну Васильевну самые интересные моменты записывать, что она, добрая душа, и исполнила. Я вообще ей обязан своим спасением, она не отходила от меня всю болезнь. Лишь мои ученики сменяли ее, когда она уходила на работу. Бред, доложу я Вам, состояние удивительное: одномоментно чувствуешь себя в разных реальностях. Сохранялась довольно продолжительное время тоненькая нить самоконтроля и понимания того, что я нахожусь сначала в своей, потом в комнате Татьяны Васильевны, я знал, что это она, мой ангел-избавитель, держит меня за руку, ищет пульс. Так вот, краем сознания понимая, где я нахожусь на самом деле, я так же явственно видел Вас и слышал Ваш голос. Между нами происходило бурное объяснение, Вы опять не верили в крепость моих чувств, считая мою любовь порождением романтического воображения, глубоко эгоистичного. Вы говорили, что я люблю свою любовь, а не Вас, что Вас я не вижу, а рисую себя наделенным Вашими чертами, а Вы совсем другая, но мне это несовпадение с составленным в мечтах образом даже безразлично. Да ведь всякая любовь эгоистична, отвечал я Вам. Мы же ищем если не подобия себе, то хотя бы понимания. И платоновские две половинки души Вам приводил в возражение. Но Вы упрямились и, как всегда, когда Вы упрямитесь, складывали надменно губки и вопрошали: «А где гарантия, что я Ваша половинка?» Но я все же нашел точный аргумент и не жалко оправдывался, а опрокидывал Вашу крепость упрямства и своенравия «силой взаимного творчества». Это я уже цитирую по записи Татьяны Васильевны. Сейчас не могу обосновать этого странного термина, но тогда он был упоителен, меня поднимала, воодушевляла его безусловная победительность, и Вы в том бреду полностью подчинились его силе. Вот ведь что обидно: написал сейчас на бумаге, и куда делась полнота и ясность этой «силы взаимного творчества»? Слова, слова, слова. К тому же напыщенные. Как покинутая жильцами комната, обставленная дорогими безделушками, но, лишенная запахов некогда обитавшей в ней жизни, пугает безвкусицей и, главное, пустотой. Комната, ставшая помещением. А может, и тогда это были пустые слова: Татьяна Васильевна говорит, что у меня в те минуты был резкий скачок температуры. Отсюда и подъем, и вдохновение. Ох, не люблю я этого реализма в духе Максима Максимыча. Даже осознавая правоту, не люблю. А Вы – любите. Вот видите, я предугадываю Ваши реакции, значит, знаю Вас. И реализм в духе Максима Максимыча Вы любите не ради правды, а ради своенравия, чтоб стать поперек моего романтизма.
Что это я так на Максиме Максимыче завяз? Вот что! На прошлой неделе я искал примеры для синтаксического разбора сложносочиненных предложений, украшенных двоеточиями, точкой с запятой, тире и проч. И представьте себе, лучшие образцы обнаружил в «Герое нашего времени»! Я никогда не читал лермонтовского романа с этой точки зрения. Думаю, мало кто вообще перечитывал его с тех пор, как он попал в гимназические учебники и стал предметом зубрежки. Ада, попробуйте перечитать, умоляю Вас. Ничего изящнее на русском языке написано не было. Я упиваюсь им. Так любил этот роман в юности, залюбил до дыр, а вот поди ж ты, именно этого наслаждения речью, ее стройной ритмикой, пластикой языка физиологической (т. е. когда язык – тот, что во рту, ощущает вкусовую радость от произнесения слов, хоть и мысленного, не вслух же читаю) не испытывал. Вот Вам на пробу кусочек из «Тамани»: «Между тем луна начала одеваться тучами и на море поднялся туман; едва сквозь него светился фонарь на корме ближнего корабля; у берега сверкала пена валунов, ежеминутно грозящих его потопить. Я, с трудом спускаясь, пробирался по крутизне, и вот вижу: слепой приостановился, потом повернул низом направо; он шел так близко от воды, что казалось, сейчас волна его схватит и унесет; но, видно, это была не первая его прогулка, судя по уверенности, с которой он ступал с камня на камень и избегал рытвин». Я с трудом удерживаюсь, чтобы не продолжать цитату, а глаза выхватывают с соседней страницы еще одну фразу, удивительно точную для русского юга: «Последовало молчание; меня, однако, поразило одно: слепой говорил со мною малороссийским наречием, а теперь изъяснялся чисто по-русски». Эффект, на который Вы, наверное, обратили внимание: при цитировании Лермонтова почерк мой тяготеет к чистой каллиграфии.
Возвращаюсь к дням болезни. Я вдруг оказался внутри картины Крамского «Христос и грешница», где стою перед Ним на коленях, плачу о том, что лениво и бездарно прожил отпущенные мне 30 лет, так и не стал ни поэтом, ни романистом, ни даже профессором литературы, к чему был призван с рождения. А Он смотрит на меня грустно и без укоризны, и теперь всю оставшуюся жизнь буду разгадывать, что означал Его взгляд. Но это, видение Христа, было потом, а до того в отчаянии самоуничижения я пытался покончить с собой, требовал дать мне нож, вырывался из чьих-то сильных рук, вырвался и опрокинул на себя ведро с нечистотами, чтобы скорей умереть, уйти из этой постылой жизни, загубленной собственной ленью, трусостью и безответственностью. Впрочем, сам я это плохо помню, восстанавливаю по рассказу Татьяны Васильевны, перед которой мне и здоровому за тот эпизод чрезвычайно стыдно.
Жажда смерти сменилась патологической трусостью. Пока я болел, у нас опять сменились власти. Заразился-то я от казаков из Добровольческой армии – они жили в нашей хате на постое. Деникинцы, заразив меня тифом, ушли, вернулись красные. Разумеется, ввели новые строгости, и в частности посулили расстрел за хранение оружия. У меня же в комнате на стене висела забытая казачья шашка. Я, увидев ее в минуту просветления, устроил истерику, требовал немедленно сдать ее в комендатуру, иначе придут и всех нас расстреляют.
И другой страх, совсем иного рода. Я мечусь по всему Парижу в поисках места, всем сую в нос диплом, публикацию двух своих статеек, еще предвоенных, а мне всюду вежливо и бессердечно отказывают. А мне некуда отступать, где-то, я знаю, на бульваре Вы, голодная и продрогшая, ждете меня. Я выхожу из очередной конторы, редакции наверное, и бреду в другую за новым отказом. Видимо, до болезни была такая мысль – уйти с добровольцами, многие наши так и поступили, но отплыть в Константинополь удалось не всем – в Одессе, говорят, перед приходом красных была паника, в порту – давка, и люди погибали в этой давке на трапе к последнему пароходу.
Одна была награда за все мои муки. Это мои ученики.
Оказывается, пока я болел, они установили дежурство у моего дома и беспрекословно подчинялись любому распоряжению Татьяны Васильевны: бегали в аптеку, за доктором, таскали воду, даже дрова где-то раздобыли. Здесь это редкость – топят у нас кизяком. Так что в здешних безлесых краях проблема дров – та еще, как говорят в Одессе. (А в Одессе говорят очень колоритно.) Верховодил моими санчопансами Алеша Воронков – кажется, я о нем писал Вам в первом своем послании. Это тот самый сорванец, который навел страх на всех здешних обывателей. Учителя благословляли дни, когда он прогуливал – одно появление его в школе превращало это смиренное заведение в сущий бедлам.