Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы - Вячеслав Недошивин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэт, конечно, одумается, она ведь была единственной защитой его. Трезвым, нарядным придет сюда мириться. Вежливо постучится, встанет у порога. Галя, зардевшись, замрет. Минуту будут стоять молча. «Прости», – прошепчет наконец он… «Вон!» – крикнет она и – укажет на дверь… Как ужаленный, он кинется прочь. Она услышит стук его каблуков по лестнице и, опомнившись, бросится за ним: «Сергей, Сережа, Сереженька! Вернись!..» Только эхо в пролете будет ответом – поэт как в воду канет… Пишут, что, хватанув стакан водки в доме друга, он яростно колотил кулаком по столу: «Мне крикнуть “вон”, – и, сжимая зубы, грозился: – Погоди же!..» А она, к изумлению тех же биографов, сохранит даже ту записку, где он, беснуясь от ревности, напишет: «Вы мне близки, как друг. Но я вас нисколько не люблю как женщину». Могла бы разорвать ее, кто бы осудил? Ведь что может быть обидней для женщины? Но каждая буква его была для нее – святой.
Из письма Бениславской – Есенину от 26 апреля 1924 года: «Жду писем. Люблю Вас очень. Беспокоит Ваше молчание. Я все-таки расхвораться собираюсь, врач сказал, что острое переутомление и нервное расстройство. Буду чинить себя, как только от Вас будут вести, а так трудно, нервничаю до глупого…»
«Я “работал” собакой», – смеялся Есенин, вспоминая детство. Дядьки родные брали его на охоту вместо пса – доставать вплавь убитых уток. Теперь же стал – «собакой бездомной»: идти было решительно некуда. Жил в Москве то в какой-то «коммуне» литераторов (Москва, Козицкий пер., 3), то у Ганина (Москва, Староконюшенный пер., 33), то у Пильняка по его новому адресу (Москва, ул. Бурденко, 18), то у антрепренера Долидзе (Москва, ул. Тверская, 29), то вообще у какого-то Быстрова (Москва, Вспольный пер., 15). Хорохорился, конечно: поэт должен жить необыкновенно, не иметь квартир, и вообще – удобней писать в гостинице. Но отсутствие хоть конуры бесило. Галя, ее подруга Назарова обивали пороги, добывая ему жилье, но Всесоюзный староста Калинин помочь отказался, а из секретариата Троцкого письмо на бланке газеты «Беднота» переслали в Моссовет, к какому-то Попову. Тот сказал Назаровой: «Как вы наивны, знаете, сколько в Москве поэтов? Неужели всем давать квартиры?» Когда Назарова заметила, что Есенин талант, его читают уже в двадцати странах, тот буркнул: «Все они таланты!» – и отправил ее в управу района. «Зачислить на ноябрь», – записали там, потом потребовали сто тысяч, потом сказали: «Сперва даем рабочим, ответработникам и лишь затем…» – «Когда же дойдет очередь?» – «Не знаем, может, в двадцать шестом». То есть через год после того, как Есенин повесится.
Домом его становились теперь больницы. В нынешний Склиф попал с разрезанной рукой. Говорил, что, соскочив с извозчика, влетел в подвальное окно. Так и считали, пока Сахаров, издатель, друг его в то время, не сказал Наде Вольпин: «Поверили, будто стекло продавил? Нигде, ни на одном пальце, ни царапины. Ясно же: аккуратненько вену перерезал…» Похоже, что так. Я, например, насчитал пять попыток самоубийства его. Кроме уксуса в юности пытался прыгнуть из окна, утопиться в Мойке, кинуться с небоскреба в Нью-Йорке, повеситься на люстре в Париже, и вот – вскрыть вены. Там, в Склифе, в палате на двадцать человек, сдружившись с каким-то беспризорником, читал ему про «годы молодые с забубенной славой». «Ошеломленные, – пишет свидетель, – мы слышали скрежет зубов, неистовые удары рукой по кровати». Это были не стихи – жуткая правда о его жизни. Когда без сил рухнул на подушку, сказал: «Это стихотворение маленькое, нестоящее оно». Все запротестовали, и только тогда он спросил: «Значит, оно не плохое? Нет?..» Божья дудка! Чем дольше жил, тем чаще искал понимания у людей простых, ясных и тем дальше «отползал» от так называемой интеллигенции.
Из воспоминаний Н.Вержбицкого: «Мы были приглашены на именины… Гости были из… интеллигенции… Играли на рояле, пели романсы. Сергей весь вечер просидел… ушедший в себя, нехотя пил… и задолго до конца шепнул: “Давай смоемся!..” Выйдя на улицу вздохнул: “За два часа ни одного человеческого слова! Всё притворяются, что они очень умны, и говорят, словно из граммофонной трубы!..” Я и потом замечал, что Есенина не тянет в так называемое “образованное общество”, где он не встречал открытых, непосредственных слов, задушевной беседы. А они-то главным образом и привлекали Сергея…»
В последнюю поездку в Ленинград уезжал с Остоженки – из последнего дома (Москва, Померанцев пер., 3). Жил здесь в четырехкомнатной квартире своей третьей жены, внучки самого Толстого, – Сони Толстой. Женился на ней три месяца назад. «Есенин и Толстая! Звучит?..» Выбрал ее, как крылатку пушкинскую, как цилиндр: для вида, для форса – от скуки. Когда знакомая, увидев его измученные, красные, как у альбиноса, глаза, спросила, что с ним, он ответил: «Да знаете, живу с нелюбимой». – «Зачем же женились?» – «Ну-у-у! – протянул он. – Зачем? Да назло. Ушел от Гали, а идти некуда…» На свадьбе ему вместо водки лили воду, он чокался, морщился, закусывал – но веселым не был. Да и притворялся недолго, ибо скоро всё превратит здесь в черепки: зеркала, посуду, мебель и ударом кулака сломает нос Соне. А из окна выбросит свой гипсовый уже бюст. Тоже – в черепки…
Нет, не этот дом станет последним в Москве – психушка на Пироговке. За месяц до смерти его уговорят лечь в клинику при МГУ (Москва, ул. Россолимо, 11). Пишут, была эпилепсия, шизофрения, горячка. Но великий Ганнушкин поставит диагноз безобидный: меланхолия. И именно тут, в палате на втором этаже, Есенин сначала запретит жене навещать его, потом решит уйти от нее, а затем напишет убийственное по резкости письмо. Она придет с наганом и выстрелит в него. Было – не было, не знаю. Случай замяли, пишут, но врач Зиновьев якобы поведал об этом дочери своей, поскольку именно в тот день поэт и сбежал – исчез из клиники. До смерти его, до петли оставалось семь дней.
Уезжал в Ленинград от дома в Померанцевом в санях, под мирный снежок. Уезжал суетливо, торопливо укладывал у подъезда вещи, хотя до поезда оставалось три часа. Потом задрал голову на уже тощей, цыплячьей шее, торчавшей из шубы, и помахал балкону, на котором, свесившись, наблюдали за ним сестра Катя и – Соня. Потом, когда сани тронутся, у Кати вырвется роковое «прощай». «Прощай, Сергей!» – крикнет ему и – махнет рукой…
Убили ли поэта? Не знаю. Пять попыток самоубийства противоречат этому. И никто из родственников даже не намекнул нам на то, что это было НЕ самоубийство. А вот из поэтов крестьянских не уцелеет ни один – всех убьют. Ганина расстреляют в 1925-м, Павла Васильева, Приблудного, Клычкова, Клюева – в 37-м, Наседкина и Орешина – в 38-м. В том же году расстреляют и Вольфа Эрлиха. Того Эрлиха, кто всем сказал: последний стих Есенина, написанный кровью, посвящен ему. Потом, в книге своей, напишет загадочно: «Пусть Есенин теперь, после своей смерти, простит мне наибольшую мою вину перед ним, ту вину, которую он не знал, а я знаю». Что за вина, гадают биографы. Догадался, кажется, лишь Николай Браун, поэт. Вина, в том, что Эрлих «не отдал Гале письма, из тщеславия заявил, что оно – ему». Письмо – это как раз стихи: «До свиданья, друг мой, до свиданья…» А Галя – это Бениславская.
Через год после смерти поэта она придет на могилу его. Выкурив за ночь пачку папирос, нацарапает на опустевшей коробке: «В этой могиле для меня всё самое дорогое». И допишет: «Если финка будет воткнута после выстрела в могилу, значит, даже тогда не жалела. Если жаль – заброшу ее далеко. 1-я осечка…» Осечек у нагана было несколько, но финка отброшена не была. Стальная все-таки женщина, ничего не скажешь. Накануне написала в дневнике: «Все и всё ерунда; тому, кто видел его, – никого не увидеть, никого не любить…» И пошла ему вслед.