1812. Фатальный марш на Москву - Адам Замойский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В основном подобные карнавальные изыски оказывались довольно бесполезными и бессмысленными, а те, кто выжил с наименьшими для здоровья потерями, бывали обычно одеты самым разумным образом. «Я не носил меха поверх формы, только синий шерстяной плащ с очень потертым воротником, – писал Плана де ла Фай. – Подошвы башмаков, которых я не снимал после Смоленска, протерлись до дыр, а для сохранения ушей я обвязал вокруг головы батистовый платок, каковой стал таким же черным, как кивер, надетый поверх него. В этом наряде я и проходил на протяжении всего отступления, но ничего себе не отморозил»{808}.
Не стоит даже и заговаривать о том, что одежды эти, в большинстве случаев в дырах и прорехах, покрывала грязь, как и самих людей, хотя некоторые и предпринимали героические усилия в стремлении бриться и держать себя в чистоте. Лица потемнели и почернели от дыма, грязи и крови животных, мясо которых ели солдаты, на длинных спутанных бородах висели остатки пищи и слюна. «Самые оборванные нищие внушают жалость, но мы могли внушать только ужас», – писал Булар{809}.
Кроме того, все они были облеплены вшами. «Пока мы находились на холоде и шли, – писал Карл фон Зукков, – ничего не мешало, но вечером, когда мы толпились у лагерных костров, жизнь возвращалась к насекомым, досаждавшим нам самым нестерпимым образом». Полковник Гриуа вспоминал о неприятной обязанности, выполнению которой подвергал себя каждый вечер. «Пока наша безвкусная каша варилась на огне, мы получали возможность использовать преимущества первых минут отдыха для охоты на покрывавших нас паразитов, – писал он. – Такого рода напасть, каковую, не пережив самому, себе и не представить, превратилась в настоящую пытку, воздействие которой усиливалось внушаемым ею отвращением. Когда по несколько дней, а часто и недель вынужденно не меняешь одежды, практически невозможно совершенно оградить себя от неприятных гостей, несмотря ни на какие предосторожности и попытки заботиться о чистоте. А потому с самого нашего вступления в Россию мало кто избежал сего досадного неудобства. Но с началом отступления оно превратилось в настоящее бедствие. Да и как могло быть иначе, если в стремлении избежать смертельного холода ночи мы не только не снимали одежды, но и старались прикрыться любыми оказывавшимися в досягаемости лохмотьями, коль скоро каждый почитал за счастье занять любое место на бивуаке, освобожденное другим, или в жалкой избе, где мы, бывало, находили пристанище? Эти паразиты размножались с ужасающей скоростью. Рубахи, жилеты, мундиры – все кишело ими. Жуткая чесотка не давала нам спать полночи и доводила до безумия. Она становилась настолько нестерпимой, что, царапая себя до крови, я раздирал кожу спины, но жгучая боль этих ужасных и отвратительных ран казалась даже приятной в сравнении с чесоткой. Все мои товарищи находились в таком же положении, и мы не испытывали стыда друг перед другом при поиске заразы и ловили их на глазах у других не краснея»{810}.
Подобная утонченность характерна для данного мемуариста. Но не надо забывать, что подавляющее большинство людей на дороге отступления происходили из числа самого грубого простонародья. Если у них и имелся какой-то стыд, он испарялся без следа так же быстро, как и все следы человеческой воли.
Некоторые превращались в беспомощных овец, влекомых общим потоком, неспособных позаботиться о себе. Вечерами они стояли позади разводивших костры и гревшихся у них солдат. «Скоро они сникали под грузом тягот, падали на колени, а потом, не желая того, растягивались на земле, – писал Луи-Франсуа Лежён. – Последнее действие предваряло смерть. Пустыми глазами они взирали в небо, счастливая улыбка вдруг искажала их губы, отчего думалось, будто божественное утешение облегчало их агонию, каковую выдавала толчками исходившая изо рта слюна эпилептика». Не успевал такой человек умереть, как приходил другой и садился на его тело, оставаясь там до тех пор, пока не впадал в ступор и не отдавал Богу душу{811}.
Безразличие к страданиям других становилось повсеместным. По воспоминаниям двадцатитрехлетнего сержанта Жан-Батиста Рикома, в начале отступления он испытывал приливы жалости, слыша, как умирающие звали матерей, но становившаяся привычной обыденность таких криков постепенно воспитывала в нем индифферентность. Борьба за выживание ожесточила самые мягкие сердца, и люди шли и шли дальше, когда товарищи их поскальзывались и падали на лед. «Поначалу им помогали, – рассказывал Жан-Франсуа Булар, – но коль скоро та же участь грозила всякому и частота падений убеждала в бессмысленности помощи, все проходили мимо несчастных, растянувшихся на льду и тщетно пытавшихся подняться или царапавших его пальцами перед собой в последней битве со смертью.
Никто не останавливался!»{812}
«Кампания становилась страшнее, ибо воздействовала на саму нашу природу, наделяя нас пороками, каковые прежде были незнакомы нам», – признавался Эжен Лабом. В одном случае несколько сотен человек укрылись на ночь в огромном амбаре. В какой-то момент костры, разведенные ими, воспламенили солому крыши и затем все строение. Скорость распространения пожара не позволила спастись более чем каким-то двум дюжинам, остальные же погибли под грохот салюта, как выразился генерал Луи-Франсуа Лежён в отношении патронов, взрывавшихся в заряженных ружьях. Бросившиеся было спасать людей товарищи ничего не могли поделать и только в оцепенении смотрели на происходящее.
Но по прошествии недели, другой или третьей они при таких оказиях приходили только погреться. Пожары иногда устраивались и намеренно в бессильной злобе теми, кому не досталось укрытия, и стоявшие вокруг подобных костров отпускали шуточки относительно доброго жара от огня{813}.
Однажды ночью, когда штаб Даву обосновался на ночь в большой крестьянской избе в покинутом жителями селе, офицеры обнаружили трех живых младенцев, лежавших в сене на конюшне. Дети плакали от голода. Генерал Лежён попросил дворецкого маршала найти им чего-нибудь из еды. Тем не менее, малыши продолжали плакать, не давая никому спать. Лежён все же провалился в сон, а когда встал, пора было выступать. Не слыша больше плача, генерал забыл о детях, а когда позднее в тот же день поинтересовался относительно их у дворецкого, тот признался, что, не будучи в силах выносить крики, взял топор, разбил лед в поилке для скота и утопил младенцев{814}.
Согласно мнению капитана Франсуа: «Любой, кто позволял воздействовать на себя подобным печальным зрелищам, очевидцем коих становился, обрекал себя на неминуемую смерть. Но тот, кто затворял сердце для любого чувства жалости, находил в себе силы противостоять лишениям». Для выживания требовался, конечно же, не только моральные, но и физические силы. «Небольшое число из нас, одаренных исключительно твердыми характерами, подкрепленными молодостью и крепким сложением, примечательным образом выдержали воздействие всех стихий, собравшихся на пагубу нам, – писал Луи Ланьо, старший хирург 3-го полка пеших гренадеров гвардии. – Мне было тридцать два – здоровье отличное. Я привык покрывать пешком большие расстояния и в результате вынес все без каких-нибудь скверных последствий»{815}.