1916. Война и мир - Дмитрий Миропольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зверское убийство императорской семьи прокуроры назвали уголовным преступлением, жертвы которого не подпадают под действие Федерального закона Российской Федерации «О реабилитации жертв политических репрессий». И снова меткое замечание от Фёдора Тютчева: вся российская история до Петра Первого — сплошная панихида, а после — одно уголовное дело…
Пётр Первый, кстати, и был последним московским царём, четырнадцатым по счёту. Последним царём — и первым российским императором. А Николай Второй был последним императором России — тоже четырнадцатым…
История и людская память хранит предсмертные слова знаменитостей.
— Какая мука, что не можешь найти слово, чтобы передать мысль! — сказал, умирая, всё тот же Фёдор Иванович Тютчев.
— Пользуйтесь, ребята! Всё-таки царские, — произнёс у расстрельной стены господин Égalité, великий князь Николай Михайлович, и швырнул чекистам свои сапоги.
— Не понимаю, — в полузабытьи пробормотал напоследок Лев Николаевич Толстой.
Когда пленники спустились в подвал дома в Екатеринбурге, глава убийц по бумажке зачитал им постановление Уралсовета о расстреле. Император громко переспросил:
— Как? Я не понял!
Палач прочёл ещё раз — и тут же всадил ему в грудь первую пулю.
Такими были последние слова последнего российского императора.
Я не понял.
Жаль, город не может быть самостоятельным героем романа.
Люди могут, город — нет. Героями романа становятся его жители. А город — в силу своего неповторимого колорита — задаёт действие. Задаёт поступки, которые герои совершают на его фоне. Уникальный, потрясающий город. По-прежнему такой, каким увидел его француз Астольф де Кюстин в середине девятнадцатого века.
Калмыцкая орда, расположившаяся в кибитках у подножия античных храмов, греческий город, импровизированный для татар в качестве театральной декорации, великолепной, но безвкусной, за которой скрывается подлинная и страшная драма, — вот что бросается в глаза при первом взгляде на Петербург.
То, что происходило здесь, не могло произойти нигде больше. Не могло произойти так, как произошло.
Последний русский царь Пётр Алексеевич создал Российскую империю, основал на топких островах столицу и стал первым императором. Последний император Николай Второй — покончил с Российской империей, и вместе с нею столица канула в небытие.
Санкт-Петербург уникален. Нет перевода названия Париж на французский; Лондон не переводится на английский, Мадрид — на испанский. Имя столицы России — трёхъязычный космополит. В нём уживаются латинское Санкт — святой, греческое Петер — камень и германское Бург — твердыня. А звучит это трио на четвёртом языке — русском.
Святого апостола Петра называли первым камнем в основании храма новой веры. Первый камень в основание нового Российского государства и новой столицы положил Пётр Первый. Двумя веками раньше монах назвал Москву Третьим Римом: два Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быти… Или всё же — быти?
История покажет.
Есть уже история появления и расцвета имперской столицы в восемнадцатом веке. Есть история блистательного Петербурга в девятнадцатом. На двадцатый век пришлась история его гибели и превращения в Ленинград, а потом — начавшаяся история мучительного возрождения. Хотя новый Петербург — к сожалению или к счастью — уже совсем другой город.
Жил здесь подражатель Бодлера — автора «Бродячих псов» — по имени Константин Вагинов. Свидетель тех фантасмагорий, что смели позолоту с фасадов Северной Венеции и уничтожили имперскую славу. Автор «Козлиной песни».
Не люблю я Петербурга, кончилась мечта моя… Теперь нет Петербурга. Есть Ленинград; но Ленинград нас не касается — автор по профессии гробовщик, а не колыбельных дел мастер.
Здешняя колыбель дала три революции. Все три пришлись на правление последнего императора: одна в девятьсот пятом году и две — в семнадцатом. Козлиная песнь в обратном переводе на греческий — трагедия…
Прежнего Петербурга больше нет, и мечта в самом деле кончилась. Но не хочется причитать над покойными. Не хочется примыкать к тем, что раками ползают по дну истории, кормясь в придонном культурном слое. Роются в гумусе, выковыривая старые конфетные фантики, забытые сны, обрезки ногтей былых кумиров и непристойные литографии эпохи рококо в рамах чёрного дерева. Эдак недолго и самому стать экспонатом, каким-нибудь вытертым чучелом — перспектива малопочтенная.
Маяковский взахлёб читал интересные книжки, которые подбрасывал ему Бурлюк. Крикогубого Заратустру нашёл у Ницше, который целый трактат сочинил «О пользе и вреде истории для жизни». Было там интересное замечание: избыток исторического чувства — опасен, ибо вызывает ненормально трепетное и потому некритическое отношение к былому.
Те, кто слишком поддаются историческому чувству, рискуют выродиться в плесневелых антикваров. Уткнуться в прошлое — и подорвать не только своё настоящее, но и возможности будущего. Как принято говорить у нынешних филологов: оно нам надо?
Только совсем без чувства истории — тоже нехорошо. Музеи нужны, да музей музею рознь. Есть воспетые Мандельштамом музеи-склепы. Саркофаги, где милый Египет вещей ощутимо припахивает сладким тленом, а полоумные старухи-смотрительницы в стоптанных туфлях шикают на благоговеющих посетителей.
Мой Петербург — другой музей. Я приглашаю зайти и порадоваться: те экспонаты, что ещё сохранились, здесь можно трогать руками. Можно поселиться там, где жил такой-то; с удовольствием выпить там, где выпивали такие-то. И даже… нет, всего-навсего прогуляться там, где окончили свои дни этот, этот или та. Можно затрепетать при звуках имени, слетевшего с бронзовых губ. А можно — пролистать Хармсову комедию города Петербурга.
Ольга Форш подошла к Алексею Толстому и что-то сделала. Алексей Толстой тоже что-то сделал. Тут их приятели выскочили на двор и принялись разыскивать подходящий камень. Камня они не нашли, но нашли лопату. Этой лопатой съездили Ольге Форш по морде. Тогда Алексей Толстой разделся голым и, выйдя на Фонтанку, стал ржать по-лошадиному. Все говорили: «Вот ржёт крупный современный писатель». И никто Алексея Толстого не тронул.
Ещё бы! Кому придёт в голову — тронуть красного графа, жуира и гедониста, эмигранта и маститого большевистского писателя, ходившего по мукам со своими героями — и тоже горевавшего по рухнувшей империи в её утраченной столице?
Страшен был Петербург в конце семнадцатого года. Страшно, непонятно, непостижимо. Всё кончилось. Чины, отличия, пенсия, офицерские погоны, буква ять, бог, собственность и само право жить как хочется — отменялось… Заря восемнадцатого года разгоралась на чёрном небе красными отсветами. Начиналась новая, трагическая для страны эпоха. Замелькали тревожные, хмельные дни и ночи города, где совершалась история.