Harmonia caelestis - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Майореско, от самого этого слова веяло силой. Неожиданной силой. Я впервые почувствовал, что слово может вмешаться в мир. Называя меня майореско, Роберто говорил со мною иначе, и я сам как будто становился иным: иное имя — значит, и человек иной. Товарищи по детским играм издевательски обзывали меня «графом», но неожиданностью для меня это не являлось. Поначалу мы даже защищались: «Сам ты граф, и мамаша твоя графиня!» — потому что нам было известно, что дедушка в самом деле граф, а в молодости графом был и Папочка, но впоследствии то ли ему самому надоело, то ли другим, но, короче, все кончилось; однако в мире детей это не имело значения, ни шансы мои, ни авторитет от этого не менялись, просто это было неким отличием, а между отличием и клеймом граница всегда весьма условная.
И все-таки многое, начиная от столового серебра и кончая кулинарными изысками Мамочки, подсказывало, что с семьей, к которой принадлежу и я, что-то не в порядке. Но чтобы имя мое было знаком, да к тому же еще зловещим, — об этом мне долго не приходилось задумываться. Да, на лбу у нас красовалось клеймо, но мы не считали его зловещим, полагая, что таков порядок вещей, что у всякого человека должно быть клеймо и что каждого за что-то должны подвергать экзекуции — одного за то, что его зовут Ковачем, другого за то, что он, скажем, посещает уроки Закона Божьего. Несколько позже в нашем классе было четыре Ковача, и почему-то преподаватели находили удовольствие в том, чтобы сказать: а теперь послушаем, что ответит нам Ковач, и при этом дьявольски улыбались, тянули время, меж тем как бедняги Ковачи, включая самого умного из всех Ковачей, дрожали как осиновый лист.
146
Я был единственным в классе, кто ходил на уроки Закона Божьего. Проблема была не в самих уроках, не в тлетворном влиянии клерикалов и ослаблении позиций материализма, а в записи. Запись портила коммунистам статистику. Поскольку существовала свобода вероисповедания, ибо они объявили, что она у нас существует, то в школе проводились уроки Закона Божьего, они значились в расписании, однако верующие родители воспользоваться этой возможностью не спешили и, в соответствии с духом времени, не особо вникали в смысл (бесспорно) принципиального шага народной демократии в сторону расширения свобод, а попросту и без всякой записи посылали жаждущую нравственного наставления малышню в приходы, где тоже проводились занятия. Богу Богово, а кесарю — тоже Богово. Ибо кесарю принадлежало все.
Но моя мать все же вникла. Не из храбрости — чем-чем, а революционным максимализмом она не страдала — и не из прекраснодушного стремления служить людям примером, а скорее из безразличия, точнее сказать: раз объявлено, что запись на уроки Закона Божьего состоится в понедельник, с часу до четверти второго (в самый последний момент ее перенесли со вторника, чтобы обеспечить отток информации в нужном властям направлении), то к этому надо отнестись серьезно, не как к провокации, без злорадства, с усталой последовательной настойчивостью, при этом не оглядываясь пугливо по сторонам и даже пренебрегая элементарными соображениями осторожности: так, как будто мы все нормальные люди. Но быть нормальным при диктатуре — дело смертельно опасное. Равносильное сумасшествию.
Впрочем, это все мелочи, а родители жили по присказке: пустяки нас не волнуют, а на главное нам наплевать. Я никогда не был ни октябренком, ни пионером (а первичной организации Коммунистического союза молодежи в гимназии вообще не было: отцы-пиаристы забыли ее основать, чем-то им этот союз не нравился); кроме меня, в октябрятах не состоял цыган Яни Олах, а также Штерн, которого никто не называл по имени (Питю), он якобы был евреем, Хусар-младший слышал об этом от старшего брата, но что это значит, мы представления не имели, что-то связанное с размером носа, хотя я не думаю, что в октябрята его не приняли из-за этого. Не быть октябренком было самым настоящим клеймом, но ничего серьезного я в этом не ощущал, не чувствовал себя отщепенцем, хотя не участвовал в заседаниях октябрятской группы, из-за чего мне завидовали черной завистью; оценки снизить мне не могли (да и не хотели), исключить меня из футбольной команды класса было невозможно, ну а все остальное мне было до лампочки.
147
По умению сидя набивать каштан («набивать» на футбольном жаргонеподбрасывать мяч ногой, не давая ему упасть) в нашей школе мне не было равных. Стоя — может быть. Но не сидя. Уж не знаю, откуда это взялось, но, казалось, даже берцовая кость у меня обладала чувством мяча: достаточно было выставить ногу, разумеется, оттянув носок, как та Лепешинская, и подбросить каштан — хоть очищенный, хоть в кожуре, — как он сам начинал подпрыгивать.
Играл я на ерунду — не на деньги, а на школьное молоко, на плюшки, какао — словом, на то, чего в данный момент хотелось (так, летом на балатонском пляже мы играли на овощное рагу). Выигрывал я не всегда, но — как правило. На большой перемене я сидел на скамейке у школьной ограды, поджидая клиентов; Хусар-младший исполнял при мне должность секретаря, которая требовала большого профессионализма и такта: ведь ему приходилось подыскивать или отбирать желающих, договариваться об условиях, что было делом щекотливым, особенно когда речь шла о старшеклассниках; словом, должность у него была ответственная, нужно было придерживаться согласованных принципов, а именно: на первом месте для нас — состязательность, а не выигрыш, но при том надо все же быть реалистами, не работать себе в убыток и прочее. Как паук, я сидел в ожидании жертвы.
Кстати сказать, коммерческую сторону этого безобразия желательно было не афишировать перед учителями. Хуси брал ее на себя, за что ему полагалось 40 процентов навара, что казалось мне долей вполне достаточной. Правда, поначалу из-за этих процентов у нас были с ним разногласия; я как-то не обратил внимания, что Хуси, во-первых, не понимал, что такое 40 процентов, а когда я ему объяснил — мол, четыре из десяти, на лице его выразилось изумление, граничащее с замешательством: почему именно четыре и какое, хотелось бы знать, отношение четыре имеют к сорока; а во-вторых, ему хотелось делить все поровну. Но я не считал это справедливым, к чему побуждала меня отнюдь не алчность, а исключительно уважение к таланту; и потом, если разобраться, 40 процентов — и так почти половина.
Во избежание недоразумений скажу: Хуси-младший не состоял при мне в денщиках или лакеях, в наших отношениях ничто не напоминало отношений хозяина и слуги, мы были партнерами, каждый вносил в общее дело свои знания и умения, вся разница между нами состояла лишь в том, что я сидел, а он, по понятным причинам, стоял. А умей я хорошо набивать каштан стоя, то, ясное дело, я бы тоже стоял.
Итак, в начале шестидесятых, на большой перемене, я сидел как ни в чем не бывало у школьной ограды, представления не имея о насущных заботах Никиты Сергеевича Хрущева по поводу хлеба и братьев-китайцев, когда надо мной распростерлась густая и длинная, по-осеннему мягкая тень, отбрасываемая Хусаром-старшим; я смекнул, что забот сейчас прибавится у меня, хотя и не знал еще, по какому конкретно поводу.
Хусара-старшего в школе боялись все, включая учителей и Хуси-младшего. Я, понятное дело, тоже. Парень он был необузданный, дикий и кровожадный, темный, как подвал, но при том жутко изворотливый и непредсказуемый. Его трижды оставляли на второй год, и терять ему было нечего — совсем как моим родителям.