В донесениях не сообщалось... Жизнь и смерть солдата Великой Отечественной. 1941-1945 - Сергей Михеенков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночь пролежали на обочине. Октябрь, холодно, хмарно. Осколок у меня из ноги снаружи торчит. Я смотрел на него, смотрел, подцепил да и рванул. Ох, сколько ж кровищи было, боже ты мой! Я опять перехватил полотенцем под коленкой. Бинтов-то не было. Ни у меня, ни у ребят, которые меня выносили. Кровь скоро унялась. Осколок большой, длинный, с указательный палец. Положил я его в карман. Долго носил. Потом, в лагере уже, выкинул.
Утром, смотрим, колонна движется по дороге. Напарник мой и говорит: дождались, мол, слава богу. А я присмотрелся: нет, говорю, парень, не наши это. Колонна с уклона спускаться стала. Впереди мотоциклисты. Нет, говорю, мотоциклисты не наши, не так сидят. И точно.
Мотоциклисты проехали мимо нас молча. Даже никто головы не повернул.
Идет пешая колонна. Впереди офицер. Сразу к нам. У напарника моего ни винтовки, ничего. А у меня винтовка за спиной, ремень по-кавалерийски через голову перекинут. Так офицер винтовку мою снял с меня, перехватил за ствол — и прикладом ее об дорогу! Так и разлетелся приклад. Сумку противогазную хотел снять, дернул. А у меня руки заколенели, не слушаются, поднять их не могу. Тогда он расстегнул сумку, вытащил противогаз и тоже швырнул на дорогу. Расстегивает крючки на шинели — и в гимнастерку. Вытаскивает красноармейскую книжку. Спрашивает: «Коммунист?» Я мотаю головой — нет. А у меня там запись была: ОГПУ. Когда служил кадровую, то год, с 1933 по 1935-й, состоял в оперативном полку ОГПУ в Новосибирске. Вот там-то мне эту запись и сделали. Ну, думаю, пропал…
Первая рота немцев уже прошла. Другая приближается. И тоже офицер подходит к нам. Тот, первый, показал ему мою книжку: коммунист? Тот покачал головой: нет. Тогда офицер спрятал пистолет обратно в кобуру, разорвал мою красноармейскую книжку и побежал догонять своих.
Прошли роты, обозы потянулись. На каждой телеге по два-три солдата. Едут мимо нас, хохочут, прицеливаются из винтовок, кричат: «Пух! Рус! Пух! Иван! Пух!» Но и они проехали, а нас не тронули.
А погодя подошла крытая машина, и нас зашвырнули в кузов. В темноте я не разглядел, кто нас грузил. Кажется, наши, пленные. Говорили по-русски.
— Так начался мой плен, мои мытарства между жизнью и смертью.
Повезли. Не доезжая Смоленска — лагерь для военнопленных. Уже и столбики с колючей проволокой поставлены. На воротах часовой. Поляк. Хорошо говорил по-русски. Он поглядел на нас, какие мы, и говорит: «Далеко от ворот не уползайте, ждите тут, утром будет машина в Смоленск, и я вас в первую очередь отправлю, там вас хоть перевяжут…»
В лагере — как в тырле для скота. Тысячи людей. И все наш брат в солдатской гимнастерочке. Многие без шинелей. Кухни полевые. Наши. Возле кухонь толкотня, крики. Баланду раздают. «Как бы нам, — говорю часовому, — поесть?» — «Терпите, — говорит. — Поползете туда, пропадете — задавят вас. Видите, что там творится?» А правда: к котлу по головам лезут, дерутся. Голодом людей довели до такого состояния, что они уже, как звери, стали кидаться друг на друга из-за куска…
Утром пришла машина. Мы кое-как встали. Но тут к машине кинулись другие, нас сбили с ног, начали топтать. Поляк снял с плеча винтовку, закричал: «Раненых вперед!»
Так нас увезли в Смоленск. Выгрузили на железнодорожной станции возле пакгаузов. Раненых оставили возле заборчика. Мы сидели привалившись спиной к штакетнику. Ждали погрузки в вагон. Помню, там, возле пакгаузов, произошел такой случай.
Конвоир повесил на штакетник ранец и отошел куда-то. А один из наших пленных, молоденький такой, вытащил из ранца полбулки белого хлеба. Хлеб мягкий, рыхлый. Отошел поодаль и стал торопливо поедать его. Вскоре вернулся немец. Видит: ранец его открыт, закричал: «Ва-ас?!» Увидел пленного и остатки своего хлеба в его руках, схватил его, начал тормошить. Тот даже не смотрит на немца, жадно поедает добытый хлеб. Тогда немец подвел его к насыпи и снял с плеча винтовку. Парень стал есть еще торопливее. Немец прицелился ему прямо в лоб, в упор, но не стреляет, кричит, бранится, ногами топочет. А тот все ест и ест хлеб, только белые крошки падают. Будто знал, что не успеет доесть до конца. Пуля попала ему в лоб, в самую середину. Так и повалился под насыпь с недоеденным белым хлебом…
— Раз уж заговорил о хлебе, расскажу еще одну историю.
Когда меня, уже недвижимого, сняли с эшелона в Дорогобуже, немец, начальник конвоя, вывел из строя четверых военнопленных и кивнул им на меня — приказал нести. А так бы бросили. Лагерь от станции был неподалеку. Несут меня, разговаривают между собой: тяжелый, давай, мол, бросим его на обочине, а сами заскочим в колонну, спрячемся, пускай другие несут… А один из них: нет, дескать, надо нести, раз приказали, а то немец обозлится, что ослушались, постреляет нас.
Я все слышу, что говорят.
Несут так-то меня по слободе. Колонна идет по дороге, а меня несут тропинкой, вдоль дворов, вдоль штакетников.
Навстречу женщина лет тридцати пяти. Остановилась, плачет, платочком слезы утирает. На меня глядит. Открыла сумочку, в сумочке коврига хлеба. Переломила ковригу пополам и одну половинку кладет мне на грудь. «Храни тебя Господь», — говорит.
Вот, может, эта ее короткая молитва обо мне, ее слезы к Богу меня и спасли в немецком плену. Тысячи на моих глазах умерли, а я жив остался.
Да, я уже которые сутки не евши. Как воблы генераловой под Новодугинской пососал, так и все. Ну, думаю, может, и не умру еще, раз судьба соломинку бросила. Хлеб лежит на груди, пахнет хорошо. Домом пахнет. Полем. Родиной. Думаю: надо ж с ребятами поделиться, что волокли меня и не бросили. Отблагодарить. Кусок-то большой…
Поднесли меня к воротам и положили на землю. Положили, схватили этот мой хлеб, побежали в колонну. Только я их и видел. И так мне, брат ты мой, ни крошечки от слез той смоленской женщины и не досталось.
Много я потом по лагерям скитался.
Из Смоленска под Минск попал. Когда везли по Минску, подбегали женщины, спрашивали о своих, совали нам бутылки с пивом. Конвоиры их не отгоняли, не бранились даже. Пиво мы выпили, тут нас никто не обобрал.
— В лагере под Минском мне совсем лихо стало. Лежу в коридоре каком-то, стоны свои слушаю. Жалобные получались стоны. Чувствую, сил моих больше нет так с жизнью прощаться. С ума схожу. Мне говорят: «Замолчи, что стонешь так громко?» Потом меня перенесли в палату.
Врачи русские. Один, который перевязку мне делал, говорит: «Если бы ты в госпиталь попал, то скоро бы на ноги встал, а тут… Лежи, не знаю, может, и выживешь».
Нога моя вздулась, почернела. Доктор посмотрел, погремел инструментами и опухоль мою вскрыл. Оттуда все полилось.
В лагере под Минском. Кажется, место то называлось Пушкинскими казармами. Нас кормили пареной гречихой. Неободранной. Так от нее многие умирали. Наедятся, потом пойдут в отхожее место и оттуда уже не возвращаются. От запоров умирали. Я гречиху ту пареную ел так: по зернышку, каждое зернышко очищал. Некуда было торопиться.