Дневник утраченной любви - Эрик-Эмманюэль Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не решился – «покончить» звучит верно, хотя «свести счеты» подошло бы еще лучше.
Логика не объясняет всего в человеке. Возможно, она – минимальная часть, поверхностный слой.
Люди не кончают с собой по результатам логических выкладок, если они полны жизненных сил.
* * *
Самоубийство не выход, но мысль о нем на время утешает представителей рода человеческого. Будем честны: иногда она помогает пережить тяжелый день или невыносимую ночь.
Мысль о том, что от жизни можно отказаться, делает ее… выносимей.
Сегодня утром, встав с постели, я вообразил, что мама рядом. Оценивает ситуацию и заявляет, что я не имею права убивать то, что еще живо в моей душе.
– Нет смысла убивать себя: человек и так всегда умирает слишком рано.
* * *
Абсурдность самоубийства: знаешь, от чего бежишь, но понятия не имеешь, к чему придешь.
* * *
Вчера садовник вошел в библиотеку в тот момент, когда ее величество Фуки изъявляла мне чувства вдали от чужих глаз, вылизывала лицо кончиком розового, чуть шероховатого языка.
Она прервалась, возмущенная вторжением.
– Да уж, любит она хозяина! – воскликнул садовник.
– Ошибаешься, я не хозяин, а любимый раб.
* * *
Авиньонский фестиваль. С молодых лет он открывает для меня яркий летний бал.
Мы сняли дом внутри крепостных стен. Ян отправился на хореографические площадки, Брюно с Натали перемещались вслед за нашим парижским театром. А я «разлагался».
Колено мое то щелкает, то дергает, то бьет током. Утром, спустив ноги с кровати, я понимаю, что состояние ухудшилось. Близких огорчать не хочется, и я молчу. Скрываю недомогание, чтобы не шокировать людей, которые узнают меня на улице и здороваются. Горделивая скрытность отбирает часть сил, я выдыхаюсь и еще больше замыкаюсь.
«После смерти мамы ты не желаешь двигаться вперед!» – так сказал мой врач Ален. Но разве тело не защищает рассудок, насылая физическую боль вместо печали?
Болячка лечит отчаяние…
* * *
Пока мои близкие плавятся в авиньонском пекле, я сижу в доме и пытаюсь понять, какие черты характера унаследовал от мамы. Это занятие успокаивает душу.
Смотрюсь в зеркало, вижу черные глаза, круглый подбородок, квадратную челюсть, редкие асимметричные брови и улыбаюсь. Мну пальцами плотную, почти без морщин кожу и благодарю маму. Мне нравится даже то, что за несколько последних лет я… раздобрел – в точности как она.
Меня забавляют наши общие недостатки: с трудом просыпаемся, ложимся поздно, до полуночи таскаемся по квартире, выходим на лестницу, находим миллион пустяковых дел.
Мама передала мне и любовь к животным. Папа терпеть не мог кошек и боялся собак, но она пошла ему наперекор и, когда мне исполнилось восемь лет, разрешила завести собачку Тину, очаровательного немецкого снежно-белого шпица. К несчастью, Тина очень скоро погибла от чумки. Позже, по-прежнему преодолевая папино сопротивление, но уже с моей помощью, мама завела кота Сократа и пса Тао. Верные друзья-охотники сделали мою юность намного счастливее. Став взрослым, я продолжил «сожительство» с четвероногими. Мама обожала Леонарда, огромного, подобранного на улице кота, отразившего за свои двадцать два года несколько атак рака и одно падение с седьмого этажа. Любила она и Фуки, и ее детей. Мама, как и мой дед, не жалела времени на игру с животными, попытки понять их, прогулки и ласки. Мы часами могли бросать собакам палку или мячик, прятались в лабиринтах нашего огромного загородного дома, играя в прятки, и все время смеялись, возвращая себе энергичную детскую веселость.
От мамы же мне досталась тяга к искусству, литературе, путешествиям и вкус к высокой кухне.
Я не только плоть от плоти моей мамы, я еще и дух от ее духа.
Я никогда не выступлю в роли мятежного сына, останусь наследником. Даже к писательству, определившему мою судьбу, мама прониклась задолго до появления у нее ребенка. Она не удивлялась, что сын стал драматургом и романистом. Я развил полученные от нее наклонности и помог сбыться некоторым желаниям.
Моя жизнь есть ее творение.
* * *
На террасе авиньонского кафе, между двумя спектаклями, Брюно озабоченно вглядывается в мое лицо:
– Как ты?
– Не знаю.
– Иногда ты вроде справляешься с горем…
– Да…
Брюно не столько успокаивает меня, сколько убеждает себя.
На самом деле я не справляюсь, но все чаще ощущаю маму в себе.
* * *
Смерть не изгнала маму из моей жизни: я стал памятником ей.
* * *
Я всегда буду твоим сыном, хоть ты и ушла.
Ты пребудешь на свете через меня.
* * *
Улицы Авиньона заполнены нашими воспоминаниями. С 1975-го до прошлого лета мы часто ездили в этот город и смотрели по нескольку пьес в день.
Главным маминым подарком – во всяком случае, одним из определяющих – было приобщение меня к театру.
* * *
И был первый раз…
Он случился, когда мне исполнилось десять лет, в Лионе, в театре «Селестен». Мама оставила нас с сестрой перед дверью, с билетами в кармане, и пообещала забрать через три часа.
В шумном, полном людей зале суровая билетерша усадила нас в ближайшем к сцене ряду, что привело в ужас Флоранс. «Мы увидим ноздри актеров, разглядим каждый волосок в парике!» – ворчала она, устраиваясь в кресле.
Занавес еще не подняли, а я уже был околдован.
Чем? Занавесом, конечно. Бархатное вышитое полотно в складку, подхваты с жемчужинами, кисточками и золотыми шишечками. Эта обманка показалась мне одновременно жалкой и роскошной: я прекрасно видел, что это всего лишь плоско натянутая ткань, но она производила впечатление роскошных драпировок. Я то закрывал, то открывал глаза, смотрел сквозь ресницы, желая, чтобы видимость окончательно заморочила мне голову. Ничего не выходило, ведь за ошеломление отвечает рассудок, а не зрение: требовалось поверить в ложь. Спектакль еще не начался, а я уже знал, что наслаждение доставит не только представление, многое зависит от меня самого.
Занавес взлетел к колосникам, открыв нарисованную на холстах декорацию. Мое внимание снова поглотили детали: я верил перспективам и глубинам, открывшимся моим глазам, но стоило хлопнуть двери – и сквозняк пробегал по ткани, выдавая ее плоскую природу. Пик впечатлений наступил во втором акте: действие происходило в лавке кондитера Рагно, под антресолями на старых балках висели окорока, совершенно меня заворожившие! Секунду они раскачивались между подлинным и фальшивым. Формой и цветом ветчина была совсем как настоящая, но я понимал, что окорока легкие и пустые, а значит, бутафорские! Стоило мне усомниться, и все менялось. Я попал под обаяние искусственности, этого странного межеумочного состояния. Картонные окорока помогли мне принять театр – место, где реальности требуется помощь воображения. Театр нуждался во мне – обманщик вводит в заблуждение лишь того, кто желает быть обманутым. Я трепетал, дрожал от возбуждения, жаждал получить роль.