Алмазный мой венец - Валентин Катаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мы поедем вот в этом вагоне, – сказал я и показал пальцемна сохранившийся с дореволюционного времени вагон международного обществаспальных вагонов с медными британскими львами на коричневой деревянной обшивке,натертой воском, как паркет.
О существовании таких вагонов – «слипинг кар» – птицелов,конечно, знал, читал о них в книжках, но никак не представлял себе, что когда-нибудьсможет ехать в таком вагоне. Он заглянул в окно вагона, увидел двухместноекупе, отделанное красным полированным деревом на медных винтах, стены,обтянутые зеленым рытым бархатом, медный абажур настольной электрическойлампочки, тяжелую пепельницу, толстый хрустальный графин, зеркало и все еще снедоверием посмотрел на меня.
Я показал ему цветные плацкартные квитанции международногообщества спальных вагонов, напечатанные на двух языках, после чего он, печальнопоцеловавшись с женой и попросив ее следить за птичками и за сыном, неуклюжепротиснулся мимо проводника в коричневой форменной куртке в вагон, где егосразу охватил хвойных запах особой лесной воды, которой регулярнопульверизировался блистающий коридор спального вагона с рядом ярко начищенныхмедных замков и ручек на лакированных, красного дерева дверях купе.
Чувствуя себя крайне сконфуженным среди этого комфорта всвоей толстовке домашнего шитья, опасаясь в глубине души, как бы все это неоказалось мистификацией и как бы нас с позором не высадили из поезда наближайшей станции, где-нибудь на Раздельной или Бирзуле, птицелов вскарабкалсяна верхнюю полку с уже раскрытой постелью, белеющей безукоризненными скользкимипрохладными простынями, забился туда и первые сто километров сопел, как барсукв своей норе, упруго подбрасываемый международными рессорами.
До Москвы мы ехали следующим образом:
я захватил с собой несколько бутылок белого сухогобессарабского, в узелке у птицелова оказались хлеб, брынза, завернутые в газету«Моряк», и в течение полутора суток, ни разу не сомкнув глаз, мы читали другдругу свои и чужие стихи, то есть занимались тем, чем привыкли заниматьсявсегда, при любых обстоятельствах: дома, на Дерибасовской, на Ланжероне, вОтряде и даже на прелестной одномачтовой яхте английской постройки «Чайка»,куда однажды не без труда удалось затащить птицелова, который вопреки легендеужасно боялся моря и старался не подходить к нему ближе чем на двадцать шагов.
Я уже не говорю о купании в море: это исключалось.
…на «Чайку» налетел с Дофиновки внезапный шквал. Яхтубросало по волнам. Наши девушки спрятались в каюте. А птицелов лежал пластом напалубе лицом вниз, уцепившись руками за медную утку, проклиная все на свете,поносил нас последними словами, клялся, что никогда в жизни не ступит на борткорабля, и в промежутках читал, кажется, единственное свое горькое любовноестихотворение, в котором, сколько мне помнится, «металась мокрая листва» и было«имя Елены строгое» или нечто подобное.
Значит, и он тоже перенес некогда неудачную любовь,оставившую на всю жизнь рубец в его сердце, в его сознании, что, может быть,даже отразилось на всей его поэзии, Недаром же в его стихах о Пушкине былитакие слова:
«…рассыпанные кудри Гончаровой и тихие медовые глаза».
Не думаю, чтобы у Натальи Николаевны были рассыпанные кудрии медовые глаза. Судя по портретам, у нее были хорошо причесанные волосы а-лядиректуар, а глаза были отнюдь не тихие медовые, а черносмородинные,прелестные, хотя и слегка близорукие.
…А рассыпанные кудри и медовые глаза были у тойединственной, которую однажды в юности так страстно полюбил птицелов и котораятак грубо и открыто изменила ему с полупьяным офицером…
Я думаю, у всех нас, малых гениев, в истоках нашей горькойпоэзии была мало кому известная любовная драма – чаще всего измена, крушениепервой любви, – рана, которая уже почти никогда не заживала, кровоточила всюжизнь.
У ключика тоже. Об этом я еще расскажу, хотя это скореематериал для психоанализа, а не для художественной прозы.
…в купе международного вагона, попивая горьковатое белоебессарабское, налитое в тяжелые стаканы с подстаканниками, которые дробнопозванивали друг о друга в темпе мчавшегося курьерского, птицелов читал своиновые, еще не известные мне стихи.
…слышу его задыхающийся голос парнасца, как бы восхищенногокрасотой созданных им строф. Отрывки стихов сливались с уносящимисятелеграфными столбами и пропадали среди искалеченных еще во время гражданскойвойны станционных водокачек, степных хуторов, местечек, черноземных просторов,где некогда носилась конница Котовского, – словом, там, где сравнительнонедавно гремела революция, в которую мы так страстно были влюблены.
Строфы разных стихотворений смешивались между собой,превращаясь в сумбурную, но прекрасную поэму нашей молодости.
…«Вот так бы и мне в налетающей тьме усы раздувать,развалясь на корме, да видеть звезду над бушпритом склоненным, да голос ломатьчерноморским жаргоном, да слушать сквозь ветер холодный и горький моторадозорного скороговорку… и петь, задыхаясь на страшном просторе: «Ай, Черноеморе, хорошее море!…»
«За проселочной дорогой, где затих тележный грохот, надпрудом, покрытым ряской, Дидель сети разложил. Перед ним зеленый снизу, голубойи синий сверху – мир встает огромной птицей, свищет, щелкает, звенит… Так идетвеселый Дидель с палкой, птицей и котомкой через Гарц, поросший лесом, вдоль порейнским берегам, по Тюрингии дубовой, по Саксонии сосновой, по Вестфалиибузинной, по Баварии хмельной. Марта, Марта, надо ль плакать, если Дидель ходитв поле, если Дидель свищет птицам и смеется невзначай?»
…ему хотелось быть и контрабандистом, и чекистом, и Диделем…Ему хотелось быть Витингтоном…
«Мы сваи поднимали в ряд, дверные прорубали ниши, из листьевпальмовых накат накладывали вместо крыши. Мы балки поднимали ввысь, лопатамисрывали скалы. «О, Витингтон, вернись, вернись», – вода у взморья ворковала.Прокладывали наугад дорогу средь степных прибрежий. «О, Витингтон, вернисьназад», – нам веял в уши ветер свежий. И с моря доносился звон, гудевший нежнои невнятно: «Вернись обратно, Витингтон, о, Витингтон, вернись обратно!»
Он был каким-то Витингтоном, которого нежный голос жены звалвернуться обратно. Но время было необратимо. Он мчался к славе, и возврата кпрошлому не было.
Никогда он больше не увидит крашеный подоконник, раскаленныйюжным солнцем до пузырей.
Никогда уже больше мы не были с птицеловом так душевноблизки, как во время этой поездки. Во времена Пушкина о нас бы сказали,наверное, так:
«Пленники Бахуса и Феба».