Последний год Достоевского - Игорь Волгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Министра можно понять: «приговор» Достоевского не имеет аналогов в мировой юридической практике (не парафраз ли евангельского: «Иди и впредь не греши»?). Между тем в словах, сказанных им Градовскому, заключалась идея, вынашиваемая много лет, не прошедшая бесследно для «Дневника писателя» и «Братьев Карамазовых».
«Иди, ты свободна…» – произносится ещё до объявления оправдательного вердикта. «Нет у нас, кажется, такой юридической формулы, – добавил Достоевский, – а чего доброго, её теперь возведут в героини»[77].
Нет юридической формулы; та же «формула», которую предлагает Достоевский («Иди, ты свободна, но не делай этого в другой раз»), неприемлема для государства. Но, может быть, то, что предлагается, осуществимо просто среди людей, связанных какой-то иной, негосударственной общностью?
Ложь в постановке вопроса
Вопрос для Достоевского заключается не в большей или меньшей целесообразности существующих правовых норм, а в несоответствии судебной процедуры сути дела. Ибо сам суд основан на внутренней неправде, на разрыве между государственной нравственностью и моралью лица.
…Один из известнейших русских адвокатов В. Д. Спасович не без труда выиграл в петербургском суде дело, возбуждённое против его подзащитного Кроненберга. Кроненберг подвергал жестоким телесным наказаниям собственную дочь. Спасович употребил весь свой блистательный талант (черты этого «прелюбодея мысли» сказались в образе адвоката Фетюковича в «Братьях Карамазовых»), чтобы выгородить своего клиента.
Никто из современников Достоевского, пришедших в негодование от исхода этого дела, не почувствовал столь остро, как он, нравственную невыносимость такого положения, когда вся феерическая мощь адвокатского искусства была брошена против маленькой шестилетней девочки – с одной лишь целью: уличить дочь и оправдать отца.
Достоевский буквально уничтожил Спасовича (естественно, что у него не нашлось добрых слов и для Кроненберга). Однако нарисовав картину, по своей разоблачительной силе не идущую ни в какое сравнение с теми сентенциозными общими местами, какие выставляло обвинение, он вовсе не требует наказания, предусмотренного законом.
Ситуация, при которой дочь может засудить родного отца, столь же неприемлема для Достоевского, как и тот факт, что отец может безнаказанно истязать родную дочь. Здесь крылась какая-то изначальная фальшь: то, что он называл «ложью в постановке вопроса». И не только потому, что в систему глубоко интимных, родственных отношений грубо вторгается государство (пусть даже с благородной целью – защитить слабейшего). Драматизм положения заключается в том, что любой обвинительный приговор автоматически отнимал у ребёнка отца (пусть даже такого отца), разбивал семью и обрекал выигравшую дело жертву на полное сиротство (у девочки не было матери). А между тем суд не имел выбора: русское законодательство не предусматривало в этом (да и в иных) случае какую-либо форму нравственного осуждения.
«Нет у нас, кажется, такой юридической формулы».
Государственный человек Валуев по своей занятости, очевидно, не читал «Дневника писателя»: иначе бы, пожалуй, он смог подметить, что в словах Достоевского о Засулич содержится та же самая «неформальная формула», которая последовательно применялась автором «Дневника».
Отделение осуждения от наказания – вещь практически невозможная. Однако именно так ставит вопрос Достоевский.
Так у него всегда: не совершенствование «системы», не улучшение отдельных её частей, а коренное преобразование; внесение «чисто человеческого» (можно сказать – исключительно человеческого) в круг понятий надличностных и общих. Мир холодных абстракций «утепляется», они обретают новый (максимально приближенный к человеку) образ. Бесполезно оценивать степень его «прогрессивности» отношением к тем или иным правовым нормам или юридическим институтам. То, о чём он говорит, «выше» права: здесь не действует никакой иной закон, кроме закона нравственного.
Сказанное им на процессе Засулич имело своё продолжение.
Ещё один «гордый человек»
4 ноября 1880 года в Петропавловской крепости были повешены двадцатичетырёхлетний Андрей Пресняков и двадцатисемилетний Александр Квятковский.
Самому Достоевскому оставалось жить менее трёх месяцев.
Он записывает в последней тетради: «Казнь Квятковского, Преснякова и помилование остальных. NB! Как государство – не могло помиловать (кроме воли монарха). Что такое казнь? – В государстве – жертва за идею. Но если Церковь – нет казни»[78].
Проще простого: Достоевский сторонник церковного суда. И следовательно, не кто иной, как религиозный фанатик, который, по образной подсказке одного эссеиста, предстает перед нами «злым, фанатичным, средневековым монахом с византийским крестом – словно бичом – в руке»[79].
Инквизиторы (и великие, и «рядовые») обрекают на казнь. Причём как раз именем Церкви. «Нет казни», – говорит Достоевский.
В записи о Квятковском и Преснякове звучит что-то уже знакомое.
…В монастыре, в келье старца Зосимы, идёт любопытный разговор. Выслушав рассуждение отца Паисия о том, что в противоположность римско-католической идее – «по русскому пониманию» – «государство должно кончить тем, чтоб сподобиться стать единственно лишь Церковью, и ничем иным», помещик Миусов с тончайшей иронией замечает, что всё это «что-то даже похожее на социализм» и что если всё это принять всерьёз, то «Церковь теперь… будет судить уголовщину и приговаривать розги и каторгу, а пожалуй, так и смертную казнь».
Тут в разговор вступает Иван Фёдорович Карамазов. «Не смигнув глазом», он спокойно разъясняет Миусову, что это отнюдь не так, поскольку не будет нужды прибегать к «механическим» мерам исправления преступников, когда сам взгляд на преступление в корне изменится.
Заметим: мысль эту Достоевский доверяет скептику и богоборцу, молодому отрицателю «из новейших». Впрочем, как и Легенду (поэму) о великом инквизиторе.
Но ещё удивительнее другое: Ивана Карамазова вдруг поддерживает сам Зосима.
«Вот если бы, – говорит старец, – суд принадлежал обществу как Церкви, тогда бы оно знало, кого воротить из отлучения и опять приобщить к себе»[80].
Обществу как Церкви.
Действительно: о какой церкви говорит Достоевский? Может быть, как это и подобает «средневековому монаху», он разумеет уже готовую церковную организацию, её отлаженный столетиями механизм, ту или иную форму современной ему церковной иерархии?
Но, как сказано в той же последней тетради: «Церковь в параличе с Петра Великого»[81]. Всё, что она может, – это совершить казённый обряд, напутствуя уводимого на казнь преступника. «Церковь в параличе» – неужели, сознавая это, Достоевский желает, чтобы государство обратилось в такую церковь и тем самым как бы само омертвело, впало в глубокое оцепенение?