Последний год Достоевского - Игорь Волгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Насильственная гибель Александра II, с личностью которого он связывал и крестьянское освобождение, и возможность дальнейших – не менее радикальных – реформ, такой исход мог бы, по его мнению, означать конец (или, по крайней мере, существенную отсрочку) его собственных глобальных предположений.
Тем знаменательнее, что совершить это должен был его любимый герой[58].
Небезынтересно отметить нервическую реакцию, которую вызвала предложенная нами версия у одного петербургского автора. «…И. Волгин в своём неуёмном желании сделать Алёшу революционером доходит до полной фальсификации…» «Здесь И. Волгина так высоко занесло, что обратно он так и не смог спуститься». «Здесь он окончательно смыкается с…». Сколь узнаваем этот стилёк, взращённый на ниве нашего репрессивного литературоведения. Не хотелось бы, пользуясь фигурами речи оппонента, обвинить его в «явной фальсификации»: предположим, что дело «всего лишь» в явной эстетической глухоте. Иначе невозможно объяснить ламентации относительно того, что автор «солидаризировался с народовольцами… воспевая их». Или – ещё замечательнее – будто он, автор, пытается уверить наивную публику, что жизнь «сделала писателя сочувствующим народовольцам», и т. д., и т. п. Все эти благоглупости рассчитаны исключительно на тех, кто не открывал настоящую книгу.
Вынуждены ещё раз повторить – как можно примитивнее и доходчивее: Достоевский ненавидел террор и не знал никаких ему оправданий. Но понимал также, что болезнь глубоко поразила Россию, захватив таких «чистых сердцем» юношей, как Алёша Карамазов. Скажем больше: предчувствие того, что в революцию ринутся в первую очередь идеалисты, – эта угадка даёт ключ к пониманию трагических потрясений XX века.
Наш оппонент спешит успокоить новое либеральное начальство (как прежде – с обратным знаком – успокаивал старое советское), донося ему, что Достоевский не имеет никакого касательства к проблемам русской революции («как будто у революции могут быть высшие нравственные цели», – брезгливо бросает автор, очевидно, не подозревая о том, что без наличия таковых ни одна Бастилия в мире не шелохнулась бы)[59].
«Бесы вышли из русского человека, – писал Достоевский Майкову в 1870 году, – и вошли в стадо свиней, т. е. в Нечаевых, в Серно-Соловьевичей и проч. Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых»[60].
Так не случилось.
Жертва и искупление
К концу десятилетия обнаружилось, что русская революция не пошла по нечаевскому пути. Напротив: в рядах её приверженцев ещё резче обозначилась та самая «национальная черта поколения», которую он пророчески угадал десять лет назад.
Можно было изгнать бесов из русского человека. Но нельзя было изгнать самого русского человека.
Спасти себя мог только он сам. От русской революции уже нельзя было «отделаться» языческим жертвоприношением: утопив свиней в озере. Искупительная жертва Алёши Карамазова должна была знаменовать, что ради разрешения главного вопроса русской жизни – «что считать за правду» – на заклание приносятся избранные из избранных.
Эпиграф к «Братьям Карамазовым» вступал в тайное противоборство с эпиграфом к «Бесам».
Алёше Карамазову было суждено «перетащить на себе» исторический опыт двух последних десятилетий. Он мог обрести художественный авторитет не проповедью «евангельского социализма» (и вообще не проповедью: вроде той, какую он произносит у Илюшиного камня), а только делом.
Колю Красоткина и других «русских мальчиков» нельзя было уговорить. Но их ещё можно было убедить – ценой собственной гибели.
«А если умрёт, то принесёт много плода».
Смерть Алёши на эшафоте и должна была стать его делом.
Самое поразительное, что подобный исход мог быть одновременно и подтверждением другой романной версии – о «русском социалисте». Параллельные должны были в конце концов пересечься.
Предполагалось «безумное» художественное решение.
Алёша второго романа должен был умереть именно за ту идею, которую, согласно «сверхзадаче» этого романа, он призван был опровергнуть. Но такие идеи не опровергаются словом. С ними можно спорить только жизнью.
Как и Родион Раскольников, Алексей Карамазов проводил эксперимент на себе.
Для развенчания теории Раскольникова потребовалась судьба Раскольникова. Для преодоления идеи Алёши Карамазова (идеи, приведшей его на эшафот) потребовалась жизнь Алёши Карамазова.
Это было доказательством от противного.
И тут мы вновь возвращаемся к записи в последней записной книжке – о крови.
«…Крепко-то оказывается не у тех, которые кровь прольют, а у тех, чью кровь прольют. Вот он – закон крови на земле».
Казалось бы, запись бесспорна: именно революционеры проливают чужую кровь. Следовательно, «крепко» оказывается не у них.
Но – «жертвовать собою и всем для правды – национальная черта поколения». К концу семидесятых годов эта черта обозначилась как массовая.
Были явлены вопросы в высшей степени мучительные и трудные – именно для моральных оценок. Тот, кто проливал чужую кровь, одновременно проливал и свою, совершенно сознательно обрекая себя на гибель (этот дух жертвенности характерен почти для всех главных деятелей «Народной воли»).
так предвосхитившие события некрасовские строки неожиданно перекликаются со словами Достоевского о «законе крови на земле».
Власть тоже проливала чужую кровь: следовательно, «крепко» оказывалось не у неё. «Закон крови» в России был подобен заколдованному кругу.
Этот круг следовало разорвать.
Алёша Карамазов, всходя на эшафот, собственной кровью должен был освятить иной – бескровный путь: путь «русского евангельского социалиста». Его гибель явилась бы двойным искуплением.
Возникает вопрос: стоит ли так подробно останавливаться на всех этих несуществующих материях? Ведь ни один из вариантов второго романа так и не получил художественного воплощения. И можно лишь гадать, какое продолжение (или завершение) обрела бы жизнь Алёши Карамазова и других героев, будь этот роман написан. Может быть, Алёша мирно бы закончил свои дни в монастыре, окружённый воспитуемыми и наставляемыми им детьми, как это некогда и предполагалось. Поэтому не проще ли говорить о том, что есть, нежели поддаваться неверному соблазну догадок и навязывать несозданному участь десятой (сожжённой) главы «Евгения Онегина», – с той разницей, что последняя (теоретически) ещё может быть когда-нибудь восстановлена, в то время как ненаписанное нельзя восстановить никогда?