Дюма - Максим Чертанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«БАБИРУССА. Это вид кабана, с которым в Европе только что познакомились и которого любопытствующие найдут в зоологическом саду. Вот что Плиний говорил о бабируссе…»
«БАРАНИНА. Бараны и овцы с мыса Доброй Надежды, а также астраханские с побережья Каспийского моря имеют такой большой хвост, что он весит до двадцати фунтов. Некоторые из них таскают за собой маленькую тачку, на которой лежит их хвост. Это делается для того, чтобы шерсть не сваливалась… В XV веке Эдуард IV, король Англии, получил от испанского короля три тысячи этих животных. Изменение климата сделало их шерсть гораздо более длинной и менее тонкой. Огромная забота о своих стадах, которую проявляли англичане, полностью уничтожив волков, позволила им постоянно держать баранов на открытом воздухе. С той поры английская шерсть пользуется большим спросом во всем мире. Именно для того, чтобы без конца напоминать нации, как важна для нее торговля этим товаром, председатель палаты лордов сидел раньше на мешке с шерстью».
Но мы ошиблись, он не забыл политику: параллельно с «забавой» (ничего себе «забава»: сочинить тысячу страниц текста и помнить, кто, откуда и каких коров ввез, что и по какому поводу говорили Плиний и Цицерон) он возобновил «Сотворение и искупление». К Мишле, 17 июля: «Тут у меня вчера была дискуссия насчет 27-го… Одолжите мне Ваши тома, где говорится, что делали Марат и Робеспьер 27-го…» (Имелось в виду 27 сентября 1792 года, когда Дантон на улицах убеждал парижанок, что они должны отдать детей в армию.) Итак, «маугли» Ева стала человеком, нашелся ее настоящий отец, богач, и забрал ее, а тем временем случилась революция, которую теперь принято ругать — но: «Народ не может существовать, не будучи свободным. Порой мы забываем эту священную истину, но рано или поздно вспоминаем о ней… мы, люди действия, начинающие и прекращающие революции, подобны вождям варварских племен, чьи останки солдаты клали в гроб из золота, затем золотой гроб ставили в свинцовый, а тот — в деревянный. Первый историк, который захочет извлечь наши кости на свет Божий, увидит дубовый гроб, второй обнаружит под дубом свинец, и лишь третий, самый дотошный, найдет гроб из золота». Дюма 30 лет сомневался, входил ли Людовик XVI в предательские сношения с иностранными королями; убедившись, что входил, сомневался, можно ли считать это преступлением; теперь же решил вопрос окончательно: да, он был преступником, и не убить его было нельзя: «Находясь в заключении, он постоянно плел бы интриги, чтобы выйти на свободу. Будучи изгнан, постоянно плел бы интриги, чтобы возвратиться во Францию».
Доктор Мере избран в Конвент; дальнейшее мы уже проходили — пруссаки, штурм королевского дворца, резня в тюрьмах, провозглашение республики, Дантон, Марат и Робеспьер набрали силу, короля с королевой взяли под стражу, Франция в кольце врагов, Лафайет, обвиненный в предательстве, бежал, Вандея: «На востоке шла война явная, война с чужестранцами. На западе — война тайная, война между соотечественниками. День за днем обе эти войны набирали силу, словно соперничая, а Париж, находившийся между двух огней, страдал. Ведь ему грозили еще два страшных врага: священник и женщина. Священник, неприступный в той мрачной дубовой крепости, что зовется исповедальней. Женщина, подученная священником и владеющая таким могучим средством, как ночные слезы и вздохи.
— Что с тобой? — спрашивает муж.
— Нашего бедного короля заперли в Тампле! Нашего бедного кюре заставляют приносить присягу! Пресвятая Дева не может этого видеть; младенец Иисус плачет горючими слезами.
Так на супружеском ложе и в исповедальне куется одно и то же оружие».
Дантон хочет распространить революцию на Европу: «В какую бы страну ни вошли французы, они обязаны провозглашать там революционную власть, провозглашать громко и открыто. Если они на это не отважатся, если они ограничатся словами и не перейдут к действиям, народы, предоставленные самим себе, не найдут довольно сил, чтобы разорвать свои оковы.
— Иными словами, — спросил Дюмурье, выслушавший речь Дантона с величайшим вниманием, — вы хотите, чтобы бельгийцы стали так же бедны и несчастны, как мы?
— Совершенно верно, — согласился Дантон, — нужно, чтобы они стали бедны, как мы, несчастны, как мы; тогда они бросятся к нам за поддержкой и мы их поддержим».
Неясно, разделял ли Дюма эту идею, но Дантона любил все больше и полагал, что тот мог стать «добрым диктатором» и спасти Францию от злых (редкий случай, когда он не смог обосновать свое мнение доводами), хотя и не идеализировал героя. Мере — Дантону:
«— Но жена твоя сказала мне, что ты поклялся ей не только никогда не злоумышлять против короля, но и защищать его.
— Друг мой, безумен тот, кто дает клятвы в дни революции, но еще безумнее тот, кто им верит…»
Как всякий историк, Дюма делал исторические открытия, пусть крошечные. (Ах, никогда публике не понять этого счастья — обнаружить, что какая-нибудь ерунда произошла не 3-го числа, как все думают, а 4-го!) Войска герцога Брауншвейгского на пути к Парижу осенью 1792 года осадили Верден и взяли его; Дюма весной в Вердене нашел неизвестный документ — листовку герцога, предлагавшую горожанам сдаться. «Я тщетно искал в книгах Тьера и Мишле текст этого обращения… на мой взгляд, ни один историк не понял, какую роль сыграло взятие Вердена в истории Революции… Сам я заметил этот удивительный пробел при следующих обстоятельствах. Еще в эпоху Реставрации меня возмущали поэтические восхваления так называемых верденских дев, которые с цветами в одной руке и сладостями в другой открыли врагу ворота города, являвшегося ключом от всей Франции. Эту измену родине можно извинить лишь невежеством женщин, которые, скорее всего, поддались на уговоры родных и не понимали, какое преступление совершают. Свою роль тут наверняка сыграли и священники». (Восхваления предательниц — это друг Гюго, роман «Бюг-Жаргаль», поэма «Верденские девы».) Город капитулировал против воли коменданта Борепера, и он застрелился. Тьер ни словом его не упомянул, «что же до Дюмурье, он в своих „Мемуарах“ говорит о Вердене всего несколько слов, а Борепера называет Борегаром! За одну эту ошибку Дюмурье заслуживает имени предателя». «В отличие от г-на Тьера, Мишле, великолепный историк, который дорожит всеми героями, составляющими славу Франции, ибо сам принадлежит к их числу, не проходит мимо гроба Борепера холодно и равнодушно. Он преклоняет возле этого гроба колена и возносит молитву. Однако о „верденских девах“ Мишле не говорит ни слова. Без сомнения, ему не хотелось рисовать рядом с каплей чистой крови грязную лужу». А нужны и лужи, все нужно, если это правда…
Правда нужна и о Дюмурье с Лафайетом: первый «принес Франции больше пользы, чем Лафайет, а вреда меньше, но тем не менее был с позором изгнан из Франции и умер в Англии, не оплаканный никем из соотечественников, тогда как Лафайет с триумфом возвратился на родину, стал патриархом революции 1830 года и умер, окруженный славой и почестями». «Мы не из тех, кто убежден, будто заблуждение, слабость или даже дурной поступок перечеркивают все прошлые заслуги человека. Нет, историк должен оценивать каждое деяние своего героя отдельно, хваля достойные и хуля недостойные» — и революционеров, даже самых страшных, так надо рассматривать. «В людях 1792 года восхищает то, что они искупили свои заблуждения и преступления собственной кровью… Все зло, которое они сотворили, эти люди унесли с собой в залитые кровью могилы. Добро, которое они совершили, живет до сих пор». А как же Марат и Робеспьер — неужели и за ними признано какое-нибудь добро? Нет: первый призывал к резне, и только, второй — отсиживался, когда другие рисковали, и выжидал: «…дело не в том, что противники Робеспьера, уничтожая друг друга, открывали ему дорогу для вмешательства в историю; напротив, сама история получала возможность вмешаться в жизнь Робеспьера».