Олег Борисов - Александр Аркадьевич Горбунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Из какого-то угла несется акафист — это читает моя сестреница, и я слышу мерное: «Он избавит тебя от сети птицелова… перьями своими осенит». Ритуально-молебельной частью заправляет мой «дяинька» Лев, отныне воцерковленный, научитель святой веры, хотя во всю мою сознательную жизнь был отмечен как раз тем, что из всех «веселий жисти» предпочел для себя «веселие пити». Папа был поражен и обрадован преображением брата, принял его как крестного отца и даже соборовался при его живейшем посредствии. Теперь Лев отмеривает шагами наш смертный дом, сокрушается и посылает молитвы самые усердные за своего крестника: папу схоронят в том крестике нательном, что надел на него Лев. Надел на крещение, присужденное папе уже не вперворяд. Никто из братьев не знает, наверное, крестила ли их мама Надежда Андреевна, — тогда ведь партийный билет, а не крест носили у сердца, и еще три пуда страха, что кто-то прослышит, нашепчет. Но этот обряд вместо мамы свершила бабуся — свершила втай, «под сурдинку», чтобы никто ни о чем не помыслил. А вот имя, которым крестила, то ли напутала, то ли забыла: сама звала папу Аликом, Надежда Андреевна — Олегом, а в метрике записали и вовсе Альбертом…
Тем временем Лев упал на колени перед Спасителем, склонил голову ниц и даже привсхлипнул. Вопрошал то ли образ, то ли свой потаенный внутренний голос:
— Как это получается… вот удостаиваешь ты брата блаженной кончины на Страстной седмице, в Чистый четверток, и тем признаешь наше право скоморошить, делать заместо тебя человека? Вот брат мой Олег сколько за жизнь народил? Или не грех это — лицедеять, играть в жизнь, играть в человека?..
…Начал перебирать его вещи и книги. Он достатком их накопил почти за три месяца пребывания в последней больнице. Книги открываю наугад. Вот поэт Вячеслав Иванов — его папа готовил к новым чтецким программам. Вытягиваю закладку и нахожу: «Созвучья иного… отзвучья земного». Пробую дальше читать — как читал ему в больничной палате. Тогда стихотворение нравилось: «Пока мы живем, все прислушиваемся к „созвучьям иного“. А когда умираем, от нас остаются одни жалкие „отзвучья“. Ты сбереги их, сколько останется, — не растеряй».
Так я вдруг понял, как должен с ним говорить: через созвучья, через косточки клавиш. Сел к инструменту, быстро выпрямил спину, как пришло осознание, что руки-то окирпичены и чувство чуждости инструменту неодолимое. Все-таки вымучил два интермеццо «из Брамса», а одно из них — то, что учил еще для прохождения в консерваторию и что означало для папы австрийский туман. Он слушал его по сорок раз на дню, а потом вдруг как хлопнет дверью — на сорок первый, — что туман рассеивался сам собой.
Еще в той больничной стопке был томик Игоря Северянина, и тоже с закладкой. Папа уже выучил и почти декламировал: «Как хороши, как свежи будут розы, / Моей страной мне брошенные в гроб…»
К тому времени было ясно: Олега Ивановича Борисова предадут земле в Новодевичьей усыпальне (по величайшему дозволению градоначальника) и отпоют в том же монастыре на другой день после Светлого Воскресенья. А именно: 2 мая 1994 года, как назначено протоиереем Михаилом Рязанцевым. Но перед тем отпеванием случится еще прощание общественности, «кинопанихида» в Доме кино на Васильевской, где страна и воздаст последние почести. Я сильно противился этому «воздаянию», однако вновь прослышал в себе его голос — на этот раз утешающий: «Сделай, как они просят, и подчинись». И еще мне выпало говорить в телефон с самим Михаилом Ульяновым — он объяснял и настаивал перенести похороны на какой-нибудь день после праздников, когда общественность отгуляет и воротится из подгородных участков. Но пришлось ему отказать, поскольку новопреставленный Олег уже давно — а может, и никогда — в общественности не состоял и мало с ней поддерживал общного. Он принадлежал Богу, и даже мы, его родословные, не располагали его судьбой. По смерти Товстоногова папа это сам объяснял: «Ты перестаешь принадлежать своим близким, своему кругу. Кто-то имел к тебе доступ — к твоему кабинету, к твоей кухне — теперь перестал. Все могут наравне с тобой говорить».
Кто говорит теперь с папой и с кем говорит он — неведомо. Знаю только, что мне говорить с ним возможно: и когда просишь о вспоможении, и когда делишься нечаянной радостью. Знаю, что его не-ответ — это тоже ответ; значит, запрос, обращение твое пришлось не ко времени и разгадка покоится только в тебе. Он ее туда заложил — в мозг, в печень, которые больнее всего и перенесли тот панихидный день.
Все было, как в страшном сне, а вернее, в бессонье — потому что сна давно не осталось.
Нас с мамой привезли с опозданием, и мы под всеобщим прицелом поднялись к нему по мраморной лестнице. Подошли к гробу… и не узнали. Это была первая мысль, что не он.
Тоненький маленький человек, больше похожий на восковую фигуру, чем на человека. Нос заострился, ресницы полегли стрелками. Как ни старались гример и тупейный художник придать ему привычный облик и выражение, это был незнакомый мне человек. Без зорости глаз и духа, отпущенного на волю, — это был не мой батя. Одна лишь бородка, с которой я так долго свыкался, заставляла поверить в происходящее. Больше я в его лицо не засматривал до самого последнего прощания, понимая, что причиняю тем самым неловкость и нарушаю покой. Хотя о каком покое тут помышлять, когда целый хоровод любопытных глаз уже обвил его домовище — заглядывая и вздыхая, рассматривая и не признавая в покойнике «того самого Борисова».
Какое же это унижение должно быть, какое посмеяние над плотью и честью, если ты выставлен на всеобщий обзор — пусть самый искренний и страдательный, — но не на равных со своими соглядатаями. Если ты не способен восстать