Чернила меланхолии - Жан Старобинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
[Природа] дарует ускользающее, смутное и эфемерное бытие бесчисленным пузырькам, которые, едва успев возникнуть, тут же лопаются[909].
Твердость (скажем точней: минерализация) – вот успешный итог, в котором, миновав стадию бесчисленных недолговечных проб, кристаллизуются и стихотворение, и гармонично сформированный камень. Хотя Кайуа доходит до дерзкого утверждения, будто на всех ступенях лестницы существ – «от бесчувственного камня до меланхолического воображения»[910] – выражается один и тот же закон, он отнюдь не считает равными все грезы, все стихотворения, все бредовые видения. Некоторые из них несут в себе собственную обреченность, так как неспособны устойчиво длиться и восхищать. Монизм склоняет к уступчивости, а критическая взыскательность, не сложившая оружия, опирается на «природные» критерии долговечности, считая их отвечающими эстетическим ожиданиям.
Дуализм и требование единства противоположностей сосуществуют в творчестве Кайуа изначально. Но со временем именно требование единства заставляет его переоценить прежнее отрицание, стать «отступником», примирившимся с поэзией и неожиданно осознавшим, что теперь для него «строгость, как и блуждания, имеет сомнительную ценность»[911].
Строгость была доблестью, которой надлежало вооружиться социологическому подходу, противостоявшему блужданиям автоматического письма и случайных восторгов. При всей убежденности в необходимости порядка Кайуа, изучая общество, не занимался формами его стабильного функционирования: он предпочитал анализировать феномены перерыва или переворота – праздники, игры, войны, секты, – которые ставят социальный институт под угрозу и, случается, парадоксальным образом способствуют его обновлению. В своем интересе к сакральному он с самого начала обращал внимание не столько на то, что создает основы социального порядка, сколько на то, что в определенные моменты заставляет этот порядок разрушаться под напором превосходящих его сил. Рассуждая о строгости и желании порядка, он, похоже, не имеет иной цели, как воздать должное известным функциям беспорядка. С другой стороны, в своих исследованиях животного миметизма Кайуа был заворожен структурными и поведенческими гомологиями, выявляемыми при сопоставлении разных «царств» природы. Общество (культура), убедился он, отличается от природы не настолько, чтобы его нельзя было интерпретировать с помощью природных моделей. Кайуа стихийно пришел к идее социобиологии. Доказательством (среди многих прочих) могут служить следующие его строки, где растительная метафора становится в буквальном смысле объяснительным принципом для социальных механизмов:
Общество ведет себя как вторая природа, не менее слепая, неразумная и бесчувственная, чем первая ‹…› Наблюдая, как соперничающие государства наперегонки наращивают вооружения и, ничуть не увеличивая разницу в силах (хотя в конечном счете только она имеет значение), доходят до грани разорения, некоторые, при виде этого изнурительного и бесплодного состязания, с полным основанием думали об усилиях сосен, которые в иных растительных образованиях зря расходуют драгоценные соки, чтобы гнать свои стволы все выше и перекрывать верхними ветвями ветви соседей, отнимая у них солнечный свет. В результате мы видим почти полностью оголенные гигантские стволы: только верхушки сохраняют жизнеспособность и зеленеют[912].
Сближая таким образом, на основе морфологического сходства, социальные и природные факты, мысль, желающая соединить их в нечто целое, меняет свою шкалу: теперь она исследует не человеческое общество (и без того чрезвычайно разнообразное), но общество, включенное в контекст природы, где образования, не принадлежащие к человеческому миру, посредством «скрытых повторений» там и тут предвосхищают изобретения людей или, наоборот, их отражают. Социолог здесь превращается в физиолога (в том смысле, какой этот термин имеет применительно к мыслителям-досократикам, ставившим целью описать универсальный порядок physis). Но если поле зрения расширить до размеров вселенной, то специфический объект, каким является человек, да и общество, какое он образует вместе с себе подобными, уменьшаются до полной неразличимости. То, что Кайуа впоследствии, излагая историю своих идей, назовет «социологическим эпизодом»[913], представляло собой не что иное, как ретроспективно определяемое стремление к «структуральной» интерпретации социальных фактов, с самого начала стремившейся встроиться в некую космологию. На деле же космология в его сочинениях оказалась более властной и вобрала социологию в себя, отведя человеку и его истории роль ничтожно малой веточки в «разветвленном универсуме». Смена шкалы, превратившая проект «активной социологии» в «созерцательную физиологию», обязывала рассматривать с более высокой, более удаленной точки зрения частные злоключения отдельного биологического вида, к которому отныне прилагался целый ряд насмешливых и уничижительных эпитетов: «бесполезный», «поздний», «случайный», «скоропреходящий».
Глядя со своего наблюдательного пункта, откуда должна быть видна конечная вселенная – «шахматная доска и колючие заросли», – проницаемая для диагональных наук, Кайуа не может не признать, что мышление, воображение лишь продолжают собой выдумки материи, игру ритмов и чисел, чьи первые отпечатки хорошо различимы уже в незапамятно древних образованиях, порожденных косной материей. При этом его собственная позиция наблюдателя оказывается как бы атакованной с тыла: вселенная-алфавит, распахивая свое пространство перед созерцающим, вместе с тем и замыкает его в себе, отводя ему роль лишь отдельной цифры или вибрации среди всех тех, из каких соткан общий миропорядок. Можно было бы говорить об орфизме, не будь сам этот Орфей (или Амфион, или «гаммельнский флейтист») продуктом чисел и игр, которые он дешифрует, а не их действительным источником. Чисел, не осуществляющих какой-либо божественный акт творения (fiat), чисел, порождающих только комбинации самих себя и, коль скоро человек не более чем продолжение или отзвук безличной энергии, отнимающих у него даже его хрупкую идентичность. Так разум узнает себя в собственном