Преступление и наказание - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он недоверчиво вскинул на нее глазами.
– Где же ты был всю ночь?
– Не помню хорошо; видишь, сестра, я окончательно хотелрешиться и много раз ходил близ Невы; это я помню. Я хотел там и покончить, но…я не решился… – прошептал он, опять недоверчиво взглядывая на Дуню.
– Слава богу! А как мы боялись именно этого, я и СофьяСеменовна! Стало быть, ты в жизнь еще веруешь: слава богу, слава богу!
Раскольников горько усмехнулся.
– Я не веровал, а сейчас вместе с матерью, обнявшись,плакали; я не верую, а ее просил за себя молиться. Это бог знает, как делается,Дунечка, и я ничего в этом не понимаю.
– Ты у матери был? Ты же ей и сказал? – в ужасе воскликнулаДуня. – Неужели ты решился сказать?
– Нет, не сказал… словами; но она многое поняла. Она слышаланочью, как ты бредила. Я уверен, что она уже половину понимает. Я, может быть,дурно сделал, что заходил. Уж и не знаю, для чего я даже и заходил-то. Я низкийчеловек, Дуня.
– Низкий человек, а на страданье готов идти! Ведь ты идешьже?
– Иду. Сейчас. Да, чтоб избежать этого стыда, я и хотелутопиться, Дуня, но подумал, уже стоя над водой, что если я считал себя до сейпоры сильным, то пусть же я и стыда теперь не убоюсь, – сказал он, забегаянаперед. – Это гордость, Дуня?
– Гордость, Родя.
Как будто огонь блеснул в его потухших глазах; ему точноприятно стало, что он еще горд.
– А ты не думаешь, сестра, что я просто струсил воды? – спросилон с безобразною усмешкой, заглядывая в ее лицо.
– О Родя, полно! – горько воскликнула Дуня.
Минуты две продолжалось молчание. Он сидел потупившись исмотрел в землю; Дунечка стояла на другом конце стола и с мучением смотрела нанего. Вдруг он встал:
– Поздно, пора. Я сейчас иду предавать себя. Но я не знаю,для чего я иду предавать себя.
Крупные слезы текли по щекам ее.
– Ты плачешь, сестра, а можешь ты протянуть мне руку?
– И ты сомневался в этом?
Она крепко обняла его.
– Разве ты, идучи на страдание, не смываешь уже вполовинусвое преступление? – вскричала она, сжимая его в объятиях и целуя его.
– Преступление? Какое преступление? – вскричал он вдруг вкаком-то внезапном бешенстве, – то, что я убил гадкую, зловредную вошь,старушонку процентщицу, никому не нужную, которую убить сорок грехов простят,которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нем исмывать его не думаю. И что мне все тычут со всех сторон: «преступление,преступление!» Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь,как уж решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моейрешаюсь, да разве еще из выгоды, как предлагал этот… Порфирий!..
– Брат, брат, что ты это говоришь! Но ведь ты кровь пролил!– в отчаянии вскричала Дуня.
– Которую все проливают, – подхватил он чуть не висступлении, – которая льется и всегда лилась на свете, как водопад, которуюльют, как шампанское, и за которую венчают в Капитолии и называют потомблагодетелем человечества. Да ты взгляни только пристальнее и разгляди! Я самхотел добра людям и сделал бы сотни, тысячи добрых дел вместо одной этойглупости, даже не глупости, а просто неловкости, так как вся эта мысль былавовсе не так глупа, как теперь она кажется, при неудаче… (При неудаче всекажется глупо!) Этою глупостью я хотел только поставить себя в независимоеположение, первый шаг сделать, достичь средств, и там все бы загладилосьнеизмеримою, сравнительно, пользой… Но я, я и первого шага не выдержал, потомучто я – подлец! Вот в чем все и дело! И все-таки вашим взглядом не станусмотреть: если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан!
– Но ведь это не то, совсем не то! Брат, что ты этоговоришь!
– А! не та форма, не так эстетически хорошая форма! Ну, ярешительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами, правильною осадой, болеепочтенная форма? Боязнь эстетики есть первый признак бессилия!.. Никогда,никогда яснее не сознавал я этого, как теперь, и более чем когда-нибудь непонимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чемтеперь!..
Краска даже ударила в его бледное, изнуренное лицо. Но,проговаривая последнее восклицание, он нечаянно встретился взглядом с глазамиДуни, и столько, столько муки за себя встретил он в этом взгляде, что невольноопомнился. Он почувствовал, что все-таки сделал несчастными этих двух бедныхженщин. Все-таки он же причиной…
– Дуня, милая! Если я виновен, прости меня (хоть меня инельзя простить, если я виновен). Прощай! Не будем спорить! Пора, очень пора.Не ходи за мной, умоляю тебя, мне еще надо зайти… А поди теперь и тотчас жесядь подле матери. Умоляю тебя об этом! Это последняя, самая большая мояпросьба к тебе. Не отходи от нее все время; я оставил ее в тревоге, которую онавряд ли перенесет: она или умрет, или сойдет с ума. Будь же с нею! Разумихинбудет при вас; я ему говорил… Не плачь обо мне: я постараюсь быть имужественным и честным, всю жизнь, хоть я и убийца. Может быть, ты услышишькогда-нибудь мое имя. Я не осрамлю вас, увидишь; я еще докажу… теперь покаместдо свиданья, – поспешил он заключить, опять заметив какое-то странное выражениев глазах Дуни при последних словах и обещаниях его. – Что же ты так плачешь? Неплачь, не плачь; ведь не совсем же расстаемся!.. Ах, да! Постой, забыл!..
Он подошел к столу, взял одну толстую запыленную книгу,развернул ее и вынул заложенный между листами маленький портретик, акварелью,на слоновой кости. Это был портрет хозяйкиной дочери, его бывшей невесты,умершей в горячке, той самой странной девушки, которая хотела идти в монастырь.С минуту он всматривался в это выразительное и болезненное личико, поцеловалпортрет и передал Дунечке.
– Вот с нею я много переговорил и об этом, с нею одной, –произнес он вдумчиво, – ее сердцу я много сообщил из того, что потом так безобразносбылось. Не беспокойся, – обратился он к Дуне, – она не согласна была, как иты, и я рад, что ее уж нет. Главное, главное в том, что все теперь пойдетпо-новому, переломится надвое, – вскричал он вдруг, опять возвращаясь к тоскесвоей, – все, все, а приготовлен ли я к тому? Хочу ли я этого сам? Это,говорят, для моего испытания нужно! К чему, к чему все эти бессмысленныеиспытания? К чему они, лучше ли я буду сознавать тогда, раздавленный муками,идиотством, в старческом бессилии после двадцатилетней каторги, чем теперьсознаю, и к чему мне тогда и жить? Зачем я теперь-то соглашаюсь так жить? О, язнал, что я подлец, когда я сегодня, на рассвете, стоял над Невой!
Оба, наконец, вышли. Трудно было Дуне, но она любила его!Она пошла, но, отойдя шагов пятьдесят, обернулась еще раз взглянуть на него.Его еще было видно. Но, дойдя до угла, обернулся и он; в последний раз онивстретились взглядами; но, заметив, что она на него смотрит, он нетерпеливо идаже с досадой махнул рукой, чтоб она шла, а сам круто повернул за угол.