Преступление и наказание - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он уже забывался: лихорадочная дрожь утихала; вдруг как бычто-то пробежало под одеялом по руке его и по ноге. Он вдрогнул: «Фу черт, даэто чуть ли не мышь! – подумал он, – это я телятину оставил на столе…» Ему ужасноне хотелось раскрываться, вставать, мерзнуть, но вдруг опять что-то неприятноешоркнуло ему по ноге; он сорвал с себя одеяло и зажег свечу. Дрожа отлихорадочного холода, нагнулся он осмотреть постель, – ничего не было; онвстряхнул одеяло, и вдруг на простыню выскочила мышь. Он бросился ловить ее; номышь не сбегала с постели, а мелькала зигзагами во все стороны, скользилаиз-под его пальцев, перебегала по руке и вдруг юркнула под подушку; он сбросилподушку, но в одно мгновение почувствовал, как что-то вскочило ему за пазуху,шоркает по телу, и уже за спиной, под рубашкой. Он нервно задрожал и проснулся.В комнате было темно, он лежал на кровати, закутавшись, как давеча, в одеяло,под окном выл ветер. «Экая скверность!» – подумал он с досадой.
Он встал и уселся на краю постели, спиной к окну. «Лучше ужсовсем не спать», – решился он. От окна было, впрочем, холодно и сыро; невставая с места, он натащил на себя одеяло и закутался в него. Свечи он незажигал. Он ни о чем не думал, да и не хотел думать; но грезы вставали одна задругою, мелькали отрывки мыслей, без начала и конца и без связи. Как будто онвпадал в полудремоту. Холод ли, мрак ли, сырость ли, ветер ли, завывавший подокном и качавший деревья, вызвали в нем какую-то упорную фантастическую наклонностьи желание, – но ему все стали представляться цветы. Ему вообразился прелестныйпейзаж, светлый, теплый, почти жаркий день, праздничный день, троицын день.Богатый, роскошный деревенский коттедж в английском вкусе, весь обросшийдушистыми клумбами цветов, обсаженный грядами, идущими кругом всего дома;крыльцо, увитое вьющимися растениями, заставленное грядами роз; светлая,прохладная лестница, устланная роскошным ковром, обставленная редкими цветами вкитайских банках. Он особенно заметил в банках с водой, на окнах, букеты белыхи нежных нарцизов, склоняющихся на своих ярко-зеленых, тучных и длинных стебляхс сильным ароматным запахом. Ему даже отойти от них не хотелось, но он поднялсяпо лестнице и вошел в большую, высокую залу, и опять и тут везде, у окон, околорастворенных дверей на террасу, на самой террасе, везде были цветы. Полы былиусыпаны свежею накошенною душистою травой, окна были отворены, свежий, легкий,прохладный воздух проникал в комнату, птички чирикали под окнами, а посредизалы, на покрытых белыми атласными пеленами столах, стоял гроб. Этот гроб былобит белым гроденаплем[90] и обшит белым густым рюшем. Гирлянды цветов обвивалиего со всех сторон. Вся в цветах лежала в нем девочка, в белом тюлевом платье,со сложенными и прижатыми на груди, точно выточенными из мрамора, руками. Нораспущенные волосы ее, волосы светлой блондинки, были мокры; венок из розобвивал ее голову. Строгий и уже окостенелый профиль ее лица был тоже как бывыточен из мрамора, но улыбка на бледных губах ее была полна какой-тонедетской, беспредельной скорби и великой жалобы. Свидригайлов знал этудевочку; ни образа, ни зажженных свечей не было у этого гроба и не слышно быломолитв. Эта девочка была самоубийца – утопленница. Ей было только четырнадцатьлет, но это было уже разбитое сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой,ужаснувшею и удивившею это молодое детское сознание, залившею незаслуженнымстыдом ее ангельски чистую душу и вырвавшею последний крик отчаяния, неуслышанный, а нагло поруганный в темную ночь, во мраке, в холоде, в сыруюоттепель, когда выл ветер…
Свидригайлов очнулся, встал с постели и шагнул к окну. Онощупью нашел задвижку и отворил окно. Ветер хлынул неистово в его теснуюкаморку и как бы морозным инеем облепил ему лицо и прикрытую одною рубашкойгрудь. Под окном, должно быть, действительно было что-то вроде сада и, кажется,тоже увеселительного; вероятно, днем здесь тоже певали песенники и выносился настолики чай. Теперь же с деревьев и кустов летели в окно брызги, было темно, какв погребе, так что едва-едва можно было различить только какие-то темные пятна,обозначавшие предметы. Свидригайлов, нагнувшись и опираясь локтями наподоконник, смотрел уже минут пять, не отрываясь, в эту мглу. Среди мрака иночи раздался пушечный выстрел, за ним другой.
«А, сигнал! Вода прибывает, – подумал он, – к утру хлынет,там, где пониже место, на улицы, зальет подвалы и погреба, всплывут подвальныекрысы, и среди дождя и ветра люди начнут, ругаясь, мокрые, перетаскивать свойсор в верхние этажи… А который-то теперь час?» И только что подумал он это,где-то близко, тикая и как бы торопясь изо всей мочи, стенные часы пробили три.«Эге, да через час уже будет светать! Чего дожидаться? Выйду сейчас, пойдупрямо на Петровский: там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождем,так что чуть-чуть плечом задеть, и миллионы брызг обдадут всю голову…» Онотошел от окна, запер его, зажег свечу, натянул на себя жилетку, пальто, наделшляпу и вышел со свечой в коридор, чтоб отыскать где-нибудь спавшего в каморкемежду всяким хламом и свечными огарками оборванца, расплатиться с ним за нумери выйти из гостиницы. «Самая лучшая минута, нельзя лучше и выбрать!»
Он долго ходил по всему длинному и узкому коридору, ненаходя никого, и хотел уже громко кликнуть, как вдруг в темном углу, междустарым шкафом и дверью, разглядел какой-то странный предмет, что-то будто быживое. Он нагнулся со свечой и увидел ребенка – девочку лет пяти, не более, визмокшем, как поломойная тряпка, платьишке, дрожавшую и плакавшую. Она какбудто и не испугалась Свидригайлова, но смотрела на него с тупым удивлениемсвоими большими черными глазенками и изредка всхлипывала, как дети, которыедолго плакали, но уже перестали и даже утешились, а между тем нет-нет и вдругопять всхлипнут. Личико девочки было бледное и изнуренное; она окостенела отхолода, но «как же она попала сюда? Значит, она здесь спряталась и не спала всюночь». Он стал ее расспрашивать. Девочка вдруг оживилась и быстро-быстрозалепетала ему что-то на своем детском языке. Тут было что-то про «мамасю» ичто «мамася плибьет», про какую-то чашку, которую «лязбиля» (разбила). Девочкаговорила не умолкая; кое-как можно было угадать из всех этих рассказов, что этонелюбимый ребенок, которого мать, какая-нибудь вечно пьяная кухарка, вероятноиз здешней же гостиницы, заколотила и запугала; что девочка разбила мамашинучашку и что до того испугалась, что сбежала еще с вечера; долго, вероятно,скрывалась где-нибудь на дворе, под дождем, наконец пробралась сюда, спряталасьза шкафом и просидела здесь в углу всю ночь, плача, дрожа от сырости, оттемноты и от страха, что ее теперь больно за все это прибьют. Он взял ее наруки, пошел к себе в нумер, посадил на кровать и стал раздевать. Дырявыебашмачонки ее, на босу ногу, были так мокры, как будто всю ночь пролежали влуже. Раздев, он положил ее на постель, накрыл и закутал совсем с головой водеяло. Она тотчас заснула. Кончив все, он опять угрюмо задумался.
«Вот еще вздумал связаться! – решил он вдруг с тяжелым излобным ощущением. – Какой вздор!» В досаде взял он свечу, чтоб идти и отыскатьво что бы то ни стало оборванца и поскорее уйти отсюда. «Эх, девчонка!» –подумал он с проклятием, уже растворяя дверь, но вернулся еще раз посмотреть надевочку, спит ли она и как она спит? Он осторожно приподнял одеяло. Девочкаспала крепким и блаженным сном. Она согрелась под одеялом, и краска ужеразлилась по ее бледным щечкам. Но странно: эта краска обозначалась как бы ярчеи сильнее, чем мог быть обыкновенный детский румянец. «Это лихорадочный румянец»,– подумал Свидригайлов, это – точно румянец от вина, точно как будто ей даливыпить целый стакан. Алые губки точно горят, пышут, но что это? Ему вдругпоказалось, что длинные черные ресницы ее как будто вздрагивают и мигают, какбы приподнимаются и из-под них выглядывает лукавый, острый, какой-то недетскиподмигивающий глазок, точно девочка не спит и притворяется. Да, так и есть: еегубки раздвигаются в улыбку; кончики губок вздрагивают, как бы еще сдерживаясь.Но вот уже она совсем перестала сдерживаться; это уже смех, явный смех; что-тонахальное, вызывающее светится в этом совсем не детском лице; это разврат, этолицо камелии,[91] нахальное лицо продажной камелии из француженок. Вот, ужесовсем не таясь, открываются оба глаза: они обводят его огненным и бесстыднымвзглядом, они зовут его, смеются… Что-то бесконечно безобразное иоскорбительное было в этом смехе, в этих глазах, во всей этой мерзости в лицеребенка. «Как! пятилетняя! – прошептал в настоящем ужасе Свидригайлов, – это…что ж это такое?» Но вот она уже совсем поворачивается к нему всем пылающимличиком, простирает руки… «А, проклятая!» – вскричал в ужасе Свидригайлов,занося над ней руку… Но в ту же минуту проснулся.