Что-то случилось - Джозеф Хеллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что-то промелькнуло у него в лице. Мой вопрос его встревожил. Мне страшновато спрашивать дальше.
– Ты со мной теперь почти не разговариваешь.
– Разговариваю. – Он пожимает плечами. – Вот сейчас разговариваю.
Он поеживается от неловкости, лицо становится хмурое, печальное. Он не поднимает глаз.
– Раньше ты больше со мной говорил. А теперь все сидишь у себя в комнате.
Он опять пожимает плечами.
– Мне там нравится.
– И не нравится, когда я тебя о чем-нибудь спрашиваю, да?
– Иногда не нравится.
– Чем ты там у себя занимаешься?
– Читаю. Смотрю телевизор. Готовлю уроки. Думаю.
– Один?
– Мне так нравится.
– Раньше не нравилось.
– А теперь нравится.
– И ты всегда можешь все уроки приготовить без моей помощи?
– Не всегда.
– И тогда как же?
– Если и ошибусь, тоже не страшно.
– А может, все-таки лучше, чтобы все всегда было правильно?
– Учителям наплевать. Можно, я пойду?
– Куда?
Он улыбается, словно заранее извиняясь, что сострит в ответ.
– К себе в комнату.
– Ну ясно, – притворно весело соглашаюсь я. – Я только хотел проверить, может, ты на меня сердишься.
Он приостанавливается у лестницы и с вызовом бросает через плечо:
– Ты тоже много сидишь у себя в комнате. А мама у себя. По-твоему, я какой-то псих, что ли?
– Но я всегда тебе позволяю заходить ко мне.
О Господи… вот он стоит, такая уязвимая, такая чистая душа, совсем малыш, кажется, почти такой же маленький, каким был, когда только учился ходить, – а я с ним ссорюсь и чуть не плачу (в горле у меня ком), будто отвергнутый поклонник, и себялюбиво стараюсь переспорить его, как старался бы взять верх в споре с женой или дочерью.
Как я умру? Переберем-ка разные способы. (Нет, не стану.) Когда-то я предавался этому ребяческому самоистязанию и не хочу тратить время зря. Ни в какой смерти нет ничего хорошего. Неотступно стоит перед глазами сильный, рослый, красивый, явно преуспевающий человек, который немногим больше месяца тому назад рухнул мертвым в вестибюле нашей Фирмы в ту минуту, как мы с ним почти поравнялись. Я хорошо видел его лицо, когда он падал. Он уже согнулся, обмяк, но, падая, все еще был воплощением сияющей, здоровой, неистребимой силы – пока с глухим стуком не грохнулся на пол лицом и кровь не хлынула у него изо рта. А я прошел мимо, не замедляя шаг. Будто ничего не заметил. Когда я вернулся после обеденного перерыва, его там уже не было. Его унесли. Я был разочарован. Во имя чистоты и опрятности кто-то исказил действительность. (У меня наверху сейчас образцовая чистота и порядок.) Я и по сей день ловлю себя на том, что ищу его глазами там, где он тогда упал. И сейчас помню, как он падал. Сегодня утром по дороге на работу я видел – на паперти собора святого Патрика валяется без сознания какой-то оборванец, оскверняя ступени лужей то ли мочи, то ли виски. Там уже распоряжалась полиция. В моей помощи никто не нуждался.
Хорошо, когда моя помощь никому не нужна.
Горе, горе, увы мне! Моя жена тоже снова несчастлива. Мы было пришли к разумному выводу: я не во всем виноват и мало что могу исправить (хотя по-прежнему не говорю, что люблю ее, и она упорно об этом не просит). Никому до нее нет дела.
– Надо было мне работать, нашла бы какое-нибудь увлекательное занятие.
– Еще не поздно.
Она поднимает глаза, смотрит на меня в упор.
– Поздно.
– Конечно, поздно.
Она примирилась с тем, что Кейгл все равно был обречен и лишился бы места, как бы я себя ни повел, а откажись я занять его место, в нашей Фирме мне уже никогда не дали бы ходу.
– Тогда бы ты взял экономку, верно? – мечтательно говорит жена. – И отослал бы Дерека в соответствующее заведение. Или отослал бы детей куда-нибудь в пансион, а сам переехал в Нью-Йорк.
– Когда это «тогда бы»?
– Если б я покончила с собой, или умерла от рака, или просто уехала – одна или с кем-нибудь.
– И ты уже присмотрела себе спутника? – спрашиваю я снисходительно-успокоительным тоном.
– И я не стала бы тебя осуждать. Просто никому до меня нет дела.
– И до меня, – поневоле честно признаю я. – Только тебе и детям. Дереку тоже до меня нет дела.
– Я бы этим вполне удовлетворилась. Только не надо мне лгать, – прибавляет она с достоинством и чуть заметно грустно улыбается. – Все равно не поверю.
Моей жене кажется, что до нее никому больше нет дела, и, пожалуй, она права.
Все вокруг мучаются, даже моя жена. Мне надо выступить с речью. Мой мальчик, наверно, без меня погибнет (или я без него. Пожалуй, я всегда чувствовал, что нам друг без друга не жить). Господи Боже… мы уже мучаемся задолго до того, как начинаем понимать, что значит страдание. Еще и видеть не умеем, а уже отягощены мучениями. В каждом затаилось столько страхов. Мне рассказывали, что, когда я родился, лицо мое было помято, на плечах и на руках синяки и кровоподтеки от щипцов, но боли я не чувствовал, нервная система еще не способна была воспринять боль. Однако я уже знал, что такое одиночество. Меня уже пугала темнота. Или свет. Знай я тогда, что такое холод и слякоть, они бы тоже меня пугали. (Что же нас пугает – то, чего мы не можем увидеть, или то, что увидим, если посмотрим?) Я боялся, вдруг открою глаза, а вокруг все равно темнота. (Так было в больнице ночью, когда у меня удалили миндалины.) Я и теперь боюсь, что так случится. И никто не придет. Страх утраты. Лишиться любви, лишиться того, кого любишь, лишиться любви того, кого любишь. Разлука. Мы не хотим уезжать и не хотим, чтобы уезжали они, мы ждем не дождемся их отъезда и жаждем, чтобы они поскорей вернулись. Тут, видно, не миновать противоречий. Мне нужна была хоть какая-то грудь, которая вскормила бы меня, и хоть какие-то руки, чтобы меня поднимали. Я не знал их имени. Я любил пищу, которой меня кормили – только это я и знал, – и любил руки, что держали меня, обнимали, переворачивали и хотя бы в эти минуты давали мне понять, что я не один, что кто-то знает, я существую на свете. А без них я был бы совсем один. Я и сейчас боюсь темноты. В чужих постелях, да и в моей, меня преследуют страшные сны. Под кроватью прячутся призраки и только и ждут, как бы нахлынуть на меня оттуда. В моей спальне, в стенном шкафу, затаились привидения. Я пуглив, как ребенок в четыре года. Боюсь света. Боюсь, открою однажды глаза, а вокруг все равно темнота. И никто не придет. (В ту ночь в больнице, когда мне вырезали миндалины и аденоиды, я просыпался тысячу раз, и всякий раз было темно, и я думал, больше никогда не станет светло. И никто не пришел.) Чего мне останется ждать, если однажды наступит утро, а света не будет? Каков я стану в старости, когда выживу из ума? Может, начну приставать к детям, портить воздух, испражняться на полу в гостиной, говорить «черномазый», издеваться над евреями? Я и сейчас иногда говорю «черномазый» – срывается с языка. И вполне мог бы издеваться над Грином. Кажется, я точно знаю, как можно бы одолеть Грина.