Тысяча жизней - Жан-Поль Бельмондо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы возвращаемся в Париж в грузовике с мукой, во всеоружии к вступительному конкурсу, который откроется 15 октября следующего года. Раймон Жирар готовит меня к нему уже два года, ибо эта цель более или менее подразумевается всеми театральными школами. Но до сих пор необходимость принять в нем участие не приходила мне на ум с такой очевидностью.
Я знаю, как трудны экзамены, которые надо сдать один за другим до конца, чтобы стать лауреатом среди девятисот кандидатов, записавшихся на конкурс в 1951 году. Требуется классический текст, пассаж или пассажи из которого могут быть резко прерваны звоном колокольчика, имеющим то же значение, что барабанная дробь перед казнью. Система, при столь огромной конкуренции, беспощадна.
Я с блеском выдержал два первых испытания, но третье оказалось труднее, и сцена из «Скупого» получила только семь голосов, жизненно необходимый минимум, чтобы остаться в гонке. Итак, предстоит четвертый и последний тур, который может открыть мне двери в святая святых, и я готовлю две сцены, одну обязательную, другую по своему выбору. Со «Смешными жеманницами» и «Нежданным возвращением» Жана-Франсуа Реньяра я пытаю счастья перед четырнадцатью судьями среди еще двух десятков серьезных кандидатов.
И мне удалось поймать удачу за хвост лишь наполовину: я получил шесть голосов против восьми, оказавшись на равных с семью актерами. Нам предложен входной билет второй категории: мы можем присутствовать на лекциях в Консерватории в качестве вольных слушателей, не имея возможности играть сцены перед преподавателями. Меня записывают – к счастью, говорю я себе, – в класс Рене Симона.
Разочаровался я быстро. Этот актер, красивый как бог, презирает некрасивых и, конкретнее, своих учеников, которых высмеивает одного за другим, призывая всю труппу в свидетели своего садистского юмора. Лекции эфеба посвящаются, таким образом, совершенствованию его острот. Мне достается, как и всем. И, не в пример ему, одетому как денди, я не придаю никакого значения своему внешнему виду, смахивая в эту пору больше на дикого кота, поджарого и проворного (да еще и с боксерским носом), чем на молодого артиста, желающего снискать восхищение максимального числа публики. Он выдает мне свой едкий залп в довольно-таки неблагородном регистре, ибо не может удержаться, чтобы не царапнуть меня по поводу моей своеобразной наружности, подчеркивая, что немыслимо быть актером с такой физиономией, и смеясь над моим угрюмым видом – ему-де кажется, будто я боксирую на ринге, а не читаю текст Мариво.
Откровенно говоря, он скорее обескураживает, чем стимулирует свою паству, как будто только он один может оправдать свою профессию огромным и несравненным талантом. Актерским талантом, потому что по части преподавания он так же бездарен, как я по части моды.
Через полгода обучения в этом инфернальном и непродуктивном ритме я решил переломить ситуацию. Я не могу больше ждать сам не знаю чего, так как вообще не слышу положительных комментариев о своих актерских способностях, чтобы подкрепить свой выбор. Я полон решимости принять суждение Рене Симона, разрубив тем самым гордиев узел, и подхлестнуть свою судьбу, чтобы она поскорее привела меня куда-нибудь.
В непоследовательности этого преподавателя Консерватории упрекнуть трудно. Когда я спросил его наконец, что он думает о моем призвании, он, ни на миг не колеблясь, припечатал меня. Вот его точный ответ – такие слова не забываются: «Нет, малыш, ты не создан для этой профессии! Я ничем не могу тебе помочь. Карьеру ты сделаешь разве что годам к пятидесяти. А пока иди лучше в армию, не дожидаясь призыва».
Признаюсь, я был склонен к радикальности и не в меру импульсивен. Я этим не хвалюсь и не жалею об этом, но склонность эта объясняет, почему я послушался отвратительного совета моего преподавателя и сразу же завербовался на три года в армию.
Едва зачисленный в часть и приписанный к казарме Дюпле, я горько пожалел о своем безрассудстве. Все, что я ненавидел в школе, вернулось, помноженное на тысячу. Я должен подчиняться приказам, соблюдать распорядок, быть всегда безукоризненным – все, на что я, при полном отсутствии желания, просто неспособен. Я, вероятно, худший рекрут за всю историю французской армии: я довожу до белого каления самых снисходительных унтер-офицеров и подаю очень дурной пример. По мере того как ко мне возвращается здравый смысл, я осознаю всю серьезность своей ошибки, и песнь подмостков доносится до моих ушей песнью Улисса для бедных.
Всего через несколько дней я пытаюсь вернуться в Консерваторию параллельно с занятиями в казарме. И снова пытаю счастья на январской сессии для вольных слушателей. На которой опять проваливаюсь.
Накатывает отчаяние: я не смог убедить комиссию принять меня всерьез и теперь обречен на ношение формы. И вот тут-то буквально с неба падает предложение, благодаря дружбе с Анри Пуарье, одним из моих соседей по квартире на третьем этаже.
Он сам получил рольку в пьесе, которая играется в «Каво де ла Юшетт», карманном театре на восемьдесят зрителей в Сен-Жермен-де-Пре, через другого студента Консерватории, Жан-Пьера Моки. Пьеса Сирила Турнера называется «Глорианна будет отомщена», и это как бы пародия на костюмный театр. Что до костюма, мой мне совсем не идет, иначе и быть не могло – мне досталось то, что оставалось в гардеробной: короткая юбчонка и шлем, слишком большой для меня, который можно превратить в фуражку.
Этот нелепый наряд вызывает смех при каждом моем появлении на сцене. Я играю воина, который совсем немного говорит в начале и вообще молчит в конце, потому что умирает, упав на кучу трупов, тоже в шлемах. Впрочем, умирают в этой пьесе все, кроме Жан-Пьера Моки.
Несмотря на реноме театра, в котором мы играем эту «Глорианну», широкой публики она не привлекает. В иные вечера нас бывает больше на сцене – восемнадцать, – чем в зале. Один зритель в первых рядах однажды вечером даже смертельно обидел нас тем, что читал газету все два часа представления.
Хотя пьеса имеет весьма относительный успех, я счастлив играть в ней, хохотать за кулисами и вновь обрести плотские радости театра.
«Глорианну» вскоре сняли с репертуара, а я вернулся в казармы Дюпле, к притеснениям старших по званию, которые заставляют меня скрести пол крошечным кусочком стекла, к глубокому солдатскому унынию. Один из вышестоящих чинов меня явно невзлюбил и придирается по любому поводу. Его злит моя небрежность, мои «артистические замашки», за которые мне приходится дорого платить.
Однажды ночью, неся караул в сторожевой будке, я уснул, измотанный всеми черными работами, которые наваливал на меня этот унтер. Разумеется, он, точно бультерьер, не выпускающий штанину своей жертвы, следил, исправно ли я выполняю свою миссию. При виде меня со склоненной головой и забытой винтовкой между колен в нем сработал животный рефлекс: он резко поднял мое оружие, ударившее меня по носу. Я почти потерял сознание, чувствуя, что удар по носовой перегородке был слишком силен, чтобы она осталась цела. Я пожаловался, но мой палач, заподозрив меня в профессиональной мифомании[9], запретил идти в медчасть, хотя я знал, что это необходимо.