Тридцать шестой - Александр Виленский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они убили меня, но только я не сразу это понял. Сейчас я догадываюсь, что был обречен с того самого момента, как начал сорить деньгами в пароходном баре, заказывая стакан за стаканом.
Я был обречен, даже если бы, сойдя с палубы, не отправился в ближайший бар, а пошел прямо к друзьям. И даже если бы не пил в этом заведении со всяким сбродом, пока перестал вообще что бы то ни было соображать.
Единственное, чем помогла мне в тот сентябрьский день выпивка, так это тем, что я не помнил, как меня убили.
И пока я корчился от боли в палате Washigton Hospital — то приходя в нестерпимое сознание, то проваливаясь в спасительное небытие, — я бесконечно задавал себе один и тот же вопрос который задавали миллиарды людей до меня и зададут миллиарды после: «Господи, за что?!»
За что, Господи?! — рылся я в памяти, пытаясь понять свою так бездарно заканчивающуюся жизнь. Эту мерзкую, гнусную, но бесконечно счастливую жизнь.
Меня плохо и мало печатали, я всегда нуждался, даже когда еще не пил и работал в солидном уважаемом учреждении. Да только за эту службу платили всего десять долларов в неделю, и на эту несчастную десятку я должен был содержать семью: жену и ее мать.
Жену… Самую любимую женщину, милую мою девочку, светлого моего ангела! Никого и никогда я не любил так остро, так ярко, никогда не испытывал столько сладости от боли и столько боли от счастья. И я же погубил ее, мою маленькую Вирджинию, мою Аннабель Ли, как погубил до этого многих, не задумываясь о том, какие страдания приношу своим близким.
Но ведь и близкие никогда не задумывались о том, на какие страдания обрекают меня. Почему умерла моя мать, оставив меня одного в этом мире, меня, маленького испуганного мальчишку? За что, Господи?
Почему вместо нее меня безрассудно и беззаветно любила моя приемная мать, и так же беззаветно ненавидел приемный отец, владевший миллионами и не оставивший мне ни цента? Конечно, со стороны обывателям все виделось иначе: умудренный отец семейства пытается вразумить эксцентричного юношу. Но если бы вас, рассуждающего о богах и человеках, пишущего мистические стихи и таинственные баллады, вас, чей мозг безупречно выстраивает сюжеты и чья логика неопровержима, — если бы вас насильно засунули в военное училище, где главный предмет — муштра на плацу, где изгоняется любая мысль, кроме приказов и уставных положений, что бы вы сделали? А?
Мне не интересно выполнять ружейные артикулы, не интересно видеть в строю грудь третьего от меня, не интересно строиться в каре и обучаться стрельбе с колена. Мне противны победное хвастовство и отрывистые команды — а ведь именно этому и обучали в Вест-Пойнте, куда меня засунул мой приемный отец, будь он неладен, чертов эгоист. Этот филистер хотел гордиться ладным «сыном»— офицером. Гордиться сыном-поэтом он не желал.
Господи, какие они все убогие!
Всю жизнь тянуться во фрунт перед вышестоящим идиотом— а они все идиоты, те, кто сделал военную карьеру! — это и есть высокое предназначение человека? Да мне гораздо ближе облезлый седой ворон, который вечно сидел на заборе, окружавшем наше заведение, и хитро смотрел на меня, как бы беседуя. Он был единственным существом во всем Вест-Пойнте, с кем я мог говорить на равных.
Как эта святая женщина могла быть женой такого человека? Впрочем, к тому, что она безвременно сошла в могилу, я приложил своими выходками немало сил. Но она хотя бы понимала, что я поэт, а не солдафон.
Я совершил немало дурных поступков в своей жизни, признаю. Впрочем, даже не дурных — гнусных. Никто лучше меня не знает, насколько я отвратителен, когда пьян. Но никто лучше меня не знает, и как мне гадко на душе при этом, и как мне стыдно за то, что я творил.
Но я безнадежно болен двумя распространенными средь тонких душ болезнями: пагубной, непреодолимой страстью к алкоголю и не менее пагубной, непреодолимой страстью к сочинительству.
И не мог существовать без обеих страстей.
Как не мог и без женщин, которых презирал, обижал, губил, — но их любовью и нежностью питалась моя душа, без их тяги к моему нищему гению я не мог бы прожить и минуты.
О, Господи! Если бы издатели, набитые деньгами по самую крышу своих роскошных редакций, любили мои творения хотя бы в десятую долю того, как любили их они — девушки, женщины, зрелые матроны! Я был бы богатейшим из ныне живущих писателей. И если бы меня спросили: что тебе дороже, деньги или успех среди женщин, то я, не задумываясь, выбрал бы эти восторженные. глаза, эти пересохшие от волнения губы, машинально облизываемые языком, эти тонкие пальцы, нервно теребящие шейные платки, — все золото мира можно отдать за это!
А как они умеют прощать! Прощать все: и омерзительные выходки, и грубость, и откровенное презрение. Прощать за талант. Глядя в их нежные лица, я каждый раз убеждался: я — гений! Тем сладострастней было измываться над ними.
Лишь одна женщина владела мной безраздельно — моя Вирджиния, моя Аннабель Ли, моя сестра по крови и по судьбе, моя жена по призванию и жизни.
Но я погубил и ее. Погубил нищетой, погубил тем, что пропивал крохи, какие зарабатывал: она, больная чахоткой, неделями голодала, окончательно разрушая свое здоровье, на которое, в отличие от портвейна, никогда не было денег.
За это, Господи?
За это я прожил жизнь в нужде и пьянстве? Но ведь жил-то я настоящей жизнью, истинными чувствами, искренними страстями! Это ж не счастье? Я написал несколько рассказов, которые с полным правом могу признать гениальными, не говоря уж о стихах. Таких до меня никто не писал. Может, напишут после, но вряд ли. Я прожил жизнь гения, счастливого своими несчастьями, я жил внутри себя так полно, так насыщенно, как не жил ни один из этих обывателей с набитыми желудками и кошельками, хоть и дожили они до глубокой старости, а не до сорока лет, как я.
Нет, не за это.
Тогда за страшный грех своей любви?
Ей едва исполнилось двенадцать, когда она поняла, что любит несчастного поэта, своего кузена, сына брата ее матери, старше нее на целых четырнадцать лет. Да-да, мне было двадцать шесть, еще сохранялась офицерская выправка Вест-Пойнта, я был любим женщинами, многими женщинами.
Все девочки-подростки влюбляются в кузенов.
Так беспечно считал я, ловя ее взгляды, видя пунцовый блеск щек, внезапно сменявшийся бледностью, и слушая сбивчивую девичью речь, — да, тогда я снисходительно замечал, что сестренка-то, кажется, влюблена!
В ту пору я жил в их доме, на их средства, составляемые из бесконечного шитья моей тетки и нищенской пенсии за ее мужа. И как же все мы были счастливы, когда меня приняли на постоянную работу в «Литературный курьер Юга». И я, уже отмеченный литературной премией, должен был радоваться поденной работу журналиста?!
Единственной отрадой в этом сером мире была моя Вирджиния.
Как умна, нежна, тонка была она! Как интересно было мне с ней, несмотря на разницу в возрасте! Как она меня понимала!