Старый колодец. Книга воспоминаний - Борис Бернштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Там бы мы, возможно, и остались навеки, если бы в городе Рубцовске, на далеком Алтае, не обнаружился завод имени Октябрьской революции, тот самый, и не прислал бы отцу усиленный грозными печатями вызов, вызволивший нас из неолитического колхозного строя. К январю 1942 года мы добрались в Рубцовск, сняли два или три квадратных метра пола в глинобитном, утопленном по крышу в снегу домишке на Алейском проспекте (напоминаю: имена, адреса и даты гарантируют правдивость рассказа) и… как это сказать: и что? Начали жить, — наверное, так. Отец продолжил готовить рабочих, уже из местных, для завода, который вместо плугов поставлял те — перь военную продукцию, строго засекреченную; крылышки хвостового оперения мин, по — специальному — «стабилизаторов», закодированных в заводской номенклатуре символом «деталь № 3», можно было подобрать на любой улице, зимой — в снегу, летом — в пыли; весна и осень были самым трудным временем для шпиона, так как крылышки приходилось выковыривать из густой и глубокой грязи.
Там я завершил свое среднее образование и к осени ушел в армию. Родители остались на Алейском проспекте вдвоем. Надолго. Им предстояли трудные и безрадостные годы: зрение отца все ухудшалось, начальствовали над ним уже другие — малопрофессиональные и неумные люди. Мать преподавала музыкальные дисциплины в педагогическом училище на другом конце города, ее добросовестность и прилежание доставляли немало хлопот учащимся, администрации, а больше всего — ей самой. Степной Алтай, плоский и пустой, с его неистовым климатом, не был спроектирован для обитания, это были резервные пространства, но, как оказалось, они требуются истории куда чаще, чем предполагалось вначале. Надорванное здоровье родителей чутко отзывалось на морозную зиму и знойное лето, песчаные смерчи и свирепые снежные бураны. Одиночество становилось все ощутимей.
Когда к середине пятидесятых мы осели в Таллинне, стало ясно, что родителей пора забирать из Рубцовска.
* * *
Последний адрес — многонаселенная коммунальная квартира, большой доходный дом начала века на углу улиц Кройцвальди и Гоголя, бывшей до того Paya (то есть Железной), а теперь снова Paya, в Таллинне. Чего еще желать: улицы, дома и коммуналки уже получили свое. Поговорим о чем‑нибудь другом — например, о XX съезде КПСС.
Темные тексты газет и партийные слухи давали почувствовать масштабы перемен. Сдавленные голоса дикторов Би — Би-Си или «Голоса Америки», рассудительные интонации лондонского комментатора Анатолия Максимовича Гольдберга пробивались иногда сквозь монотонные громы глушилок и освещали новости дополнительным, заметно более ярким светом. Знал ли Анатолий Максимович, каким он был другом нам всем? Может быть, где‑нибудь в архивах подразделений ГБ, уполномоченных следить за собственным народом, еще найдутся статистические данные или экспертные предположения о числе немых собеседников мудрого журналиста, о масштабах этого одностороннего диалога. Анатолию Максимовичу это, правда, уже безразлично, современной России, я думаю, тоже. Но для историков такая находка была бы еще интересна, право же.
Однажды, вскоре после исторического съезда, когда мы вдвоем слушали запретные слова, отец сказал: «Смотри, как интересно стало, даже умирать не хочется».
Он не мог знать, что жить ему отведено еще шестнадцать лет, что он увидит, как ускорение истории трансформируется в дряблую, но удушающую, давящую рутину того же качества.
Оставшиеся годы были трудными. Первая неизбежная драма, при всей своей банальности, никогда не утрачивает остроты — я говорю о драме неприменимости деятельного человека, внезапно (тут постепенность случается редко) переключенного на заслуженный отдых. Отец пробовал найти себе профессиональное приложение, предлагал свои услуги и советы эстонским институциям, посылал в газеты и министерства полезные, разумные, целесообразные и потому никому не нужные проекты обновления образования. Знакомые дела.
Между тем здоровье ветшало, и, главное, зрение становилось все хуже. В Москве ему сделали операцию по удалению катаракты — под непрозрачным хрусталиком оказалось мертвое глазное дно. Другой глаз видел немного, свет проникал сбоку. Вскоре он стал способен только на первично бытийное отделение света от тьмы. Читать он уже не мог, писал на ощупь, по памяти, строчки наезжали друг на друга и уходили за пределы листа. Между тем, ясный, сильный и активный ум требовал пищи и смысла. Мы купили кошмарную новую пишущую машинку «Москва», она была первая, позднее удалось ее сменить на «Эрику», я наклеил бумажки на опорные клавиши, и отец самодеятельно выучился печатать вслепую, с опечатками, с ошибками, медленно, но писал.
Мама читала ему вслух до изнеможения, а изнемогать ей было нельзя — ее мучила стенокардия вместе с многими другими недугами. В доме появились «чтицы», по — нынешнему — секретарши, одни были платные, другие — добровольные, большая их, волонтеров, часть были ученицы близлежащей таллиннской школы — их воодушевляла в течение долгих лет классная руководительница и учительница английского, сейчас она живет тут неподалеку, в Сан — Хосе, мы иногда видимся. Лия Александровна, я не забываю, как это было!
Время «чтиц» было святое, ничто не должно было и не могло помешать. Чтение газет, книг, писем, письмо под диктовку… Тем не менее энергия рассеивалась без фокуса.
Вот тогда‑то мне и пришла мысль о мемуарах. Отец время от времени рассказывал мне об Еврабмоле — по случаю, в связи с каким‑либо смежным сюжетом, человеком. Однажды я сказал ему, слепому: память об Еврабмоле надо сохранить, почему бы тебе это не записать?
Он подумал, подумал, и начал.
* * *
* * *
Он строил словесную копию Еврабмола так же методично и так же творчески, как строил некогда сам Еврабмол.
Он разыскивал своих воспитанников. Некоторые переписывались с ним, навещали его в Таллинне и раньше, через них нашлись другие, эти знали о следующих. Стал накапливаться архив — взрослые и изрядно немолодые люди должны были вспомнить о годах учения и рассказать о своей жизни. Этот архив был упорядочен и снабжен списком — каталогом. Туда же были включены письма учителей — соратников — тех, кто еще оставался. Не все, что там рассказано, вошло в текст — композиция «Очерка», как назвал его отец, определила способ отбора. Из архива получился в конце концов живой ореол судеб и воспоминаний, связанный с «Очерком», но не принадлежащий ему, — как и полагается ореолу; в те времена интеллектуалы называли подвижную совокупность этого рода «большим текстом».
Далее, отец тщательно продумал структуру «Очерка», который должен был соединить повествование, «историю — контейнер», вместивший микроистории, случаи, действующих лиц, с многогранным анализом педагогической системы, какой она кристаллизовалась в токе самой этой истории.
И наконец — труд по наращиванию самой текстовой плоти «Очерка». Никак не могу найти подходящего эпитета к слову «труд». Великий труд? Адский труд? Может быть, но хотелось бы избежать патетики. Сизифов труд? В некотором смысле верно, иногда пропадали написанные фрагменты, заготовки, кусок, напечатанный на машинке, невозможно было прочесть — лист незаметно для пишущего кривился и комкался, надо было делать сначала, — однако камень в конце концов, после долгих лет работы, удалось вкатить на вершину.