Старый колодец. Книга воспоминаний - Борис Бернштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
***
Слово «Еврабмол» я помню столько же, сколько я помню себя. Оно принадлежало к тому набору первых слов, которые определяют и организуют мир ребенка, а потому они — больше чем слова, это экзистенциально данные сущности, абсолютные категории — свет, мама, мамина сестра тетя Фаня, отец, окно, звуки фортепиано, молоко, кабаковая каша, двор, акация. Еврабмол и еврабмольское было для меня исходной субстанцией, не имевшей начала и не подверженной изменениям. Ею все было пронизано. Она не имела ограничений ни во времени, ни в пространстве, то есть не принадлежала к конечным вещам. Вот тут, первая парадная лестница справа от ворот, на втором и третьем этаже — общежитие, где живут еврабмольцы и еврабмолки. Сколько их — такой вопрос не приходил мне в голову, их — неопределенное множество. Они приходят сюда и отсюда уходят в Еврабмол, который, следовательно, продолжается куда‑то вовне чувственно воспринимаемой ойкумены. То же с большинством здешних взрослых. Дядя Абраша, папин брат, чему‑то учит в Еврабмоле. Фридман Нухимович, их сосед, тоже. В том же коридоре, в другой комнате живут Енета Семеновна Гликсберг и ее муж Яков Моисеевич Плих — они тоже там работают. Ниже этажом, в похожем коридоре живет Ревекка Яковлевна — она фельдшерица в Еврабмоле. Еще там живут Сосисы. На нашей лестнице — Банкальтеры, Скибинские, Гоникманы, Флейшеры, Путиловы — они тоже причастны к Еврабмолу…
Отделить себя и отца от Еврабмола я не мог, и только существенно позднее всепроникающее присутствие Еврабмола, его бесконечность во времени и пространстве и потому его идеальная внешняя и внутренняя неоформленность стала уступать место более определенным контурам и членениям.
Я долго не мог понять, кто такой в Еврабмоле Моисей Борисович, — и не чувствовал такой нужды. Даже и тогда, когда формально, на словах, я узнал, что отец — «заведующий», из этого ничего решительно не следовало. Вплоть до критического события, которое обогатило меня неслыханным жизненным опытом.
Почти квадратный двор — колодец, столь типичный для архитектурной эклектики конца девятнадцатого века и столь ценимый ее современными поклонниками, был, прежде всего, пространством детского общения. Там происходили всякого рода традиционные игры, обсуждения, завязывались дружбы, складывались иерархии. Небольшой космос двора имел свое гравитационное поле. Не забудем, что дело происходило в Одессе, где мир подростков — а при них и детей — был стихийно организован в единицы различной мощности, но имевшие одно классификационное название — шпана. Шпана с Большой Арнаутской, шпана с Бебеля не шла, разумеется, ни в какое сравнение с жуткой Портовой или Молдаванской шпаной — при одном только их имени волосы становились дыбом. Тем не менее и мы были шпана. Шпана с Бебеля, в соответствии с принципами Генеральной Теории Систем, состояла из подсистем; шпана с Бебеля, 12 и была такой минимальной системной единицей, ниже шли уже подсистемы подсистем другой природы.
Сама жизнь сделала лидером нашей дворовой шпаны Володьку Генкенёва, сына упомянутого ранее дворника Григория, пьяницы. Его, Володьки, кандидатура никогда и никем не обсуждалась, само собою разумелось, что вождь — он. Теперь это таинственное свойство называют харизмой. Шпана наша, рыхлая и слабая, ничем не походила на сплоченную стаю, внутридворовое общение разнообразного свойства было ее главным занятием. Понятно, тут были свои аристократы и свои парии. Два мальчика Гоникманы, видимо — из очень бедной семьи, тихие, всегда сопливые и плохо одетые (и мы тогда не у лучших кутюрье с Дерибасовской одевались, но они уж совсем были рвань), занимали в сообществе самые последние места. Старшего, вдобавок ко всем бедам, еще звали Ира, это было уже слишком.
Однажды сообщество, полное затей, избрало предметом испытания меня. В тот серенький день зрелой одесской осени Володьку, видимо, посетила муза. Охваченный творческим восторгом, он бросил мне вызов.
— Слабо тебе (это мне, значит), — сказал Володька, — дать Ирке в морду!
Народ очень оживился: моя кротость и флегматическая медлительность были широко известны. Володьку шумно поддержали. Дворовые дамы, в возрасте от шести до примерно одиннадцати, кровожадно вторили руководителю, что, мол, куда ему, слабо ему.
Ирка безучастно стоял тут же.
За что я должен был дать ему по морде — вопрос неуместный, вся интрига не имела отношения к проблеме вины и возмездия. Суть дела была в том, и только в том, может ли он, то есть я, дать человеку в морду. Всем было ясно, что драки не будет, что Ирка, мой ровесник, но еще более хилый, чем я, сдачи не даст. Он был всего лишь орудием проверки, неизбежной для исследовательских целей и для общего блага жертвой, морской свинкой, вот и все. Так в древней Спарте свободный юноша, чтобы доказать свое право вступить в сообщество мужей, должен был убить илота.
Давление общественного мнения нарастало и вскоре стало невыносимым. Ирка ждал. Чего мог ждать от судьбы мальчик, носивший девичье имя?
В конце концов, всякому малодушию есть предел. Я сдался, развернулся и неловко ткнул его кулаком в щеку.
Ирка заревел и, смешивая сопли со слезами, пошел домой. Публика, довольная гладиаторским представлением, разбрелась. Герой тщетно пробовал услышать в душе медь победных фанфар. Ничего, кроме неясного чувства отвращения к самому себе. Насильственное прикосновение моего кулака к невинному Иркиному лицу имело для меня роковые последствия: до сих пор не могу вообразить себя наносящим другому человеку удар по лицу — даже если лицо этого просит и мне очень хочется.
Надо было как‑то избавиться от мерзкого осадка — и я отправился еще погулять. Когда стемнело, я вернулся домой. И вот тут…
Оказывается, Ирка дома нажаловался на меня, а его отец, спустившись тремя этажами ниже, рассказал обо всем моему. Как папа Гоникман построил жалобу, установить невозможно. Но мой отец был вне себя. Не помню, чтобы я видел его когда- нибудь в таком гневе и отчаянии.
— Директорский сынок! — кричал он страшным голосом. — Директорский сынок избивает детей его сотрудников и подчиненных! Тебе, думаешь, все можно?! Позор! Что я теперь должен делать?!
Я хотел объяснить, что мне такое не могло даже в голову прийти, что все было совсем не так. Конечно, не надо было, ох, не надо было, но при чем тут сынок, я даже не очень понимаю, что это значит «директор» и чем он отличается от Гоникмана. Но меня не слушали. Самое ужасное и непостижимое было то, что отец кричал и плакал вместе.
Мне тогда, я думаю, было лет семь, не больше. Понятие «директор», этот непроницаемый прежде для сознания атрибут Моисея Борисовича, в некотором отношении стало для меня яснее и было наконец соотнесено с занятиями отца. Причина его крайнего — до слез — расстройства стала проясняться куда позднее. Создатель и ведущий уникальной школы, собравший единомышленников, с которыми вместе формировал — из сотен обездоленных и затерянных в трещинах исторических разломов еврейских детей — достойных и вооруженных к жизни людей, он переживал мой поступок как педагогическое поражение, как крах собственных моральных принципов, как несмываемый позор.
* * *