Лев Толстой - Владимир Туниманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот блаженный миг герой о «декольтированных дамах» и разжигающей похоть музыке совершенно не думал, а испытывал (как и жена и, видимо, Трухачевский — это позже их совместная игра будет увидена Позднышевым как своего рода половой акт, откровенный, прилюдный) возвышающее воздействие сонаты Бетховена, лишь после названное Позднышевым ужасным: «На меня, по крайней мере, вещь эта подействовала ужасно; мне как будто открылись совсем новые, казалось мне, чувства, новые возможности, о которых я не знал до сих пор. Да вот как, совсем не так, как я прежде думал и жил, а вот как, как будто говорилось мне в душе. Что такое было то новое, что я узнал, я не мог себе дать отчета, но сознание этого нового состояния было очень радостно. Всё те же лица, и в том числе и жена и он, представлялись совсем в другом свете… Мне было легко, весело весь вечер. Жену же я никогда не видал такою, какою она была в этот вечер. Эти блестящие глаза, эта строгость, значительность выражения, пока она играла, и эта совершенная растаянность какая-то, слабая, жалкая и блаженная улыбка после того, как они кончили».
В отрицательной и «злой» повести Толстого музыкальный вечер, пожалуй, единственное поэтическое и идиллическое место (и то испорченное поздними вкраплениями, «проницательным» прочтением Позднышевым прежних счастливых мгновений). Проклятия музыке в повести в конце концов переходят в апофеоз сонаты Бетховена. Сама же повесть — гениальная попытка создания вербального эквивалента музыке, этой «стенографии чувств». Композиция, ритм, смена тональностей, постановка голоса рассказчика, его главная тема с вариациями ориентированы, как много раз и обоснованно об этом писалось, не только на структуру «Крейцеровой сонаты», но вообще на жанр сонаты.
Над повестью Толстой с перерывами работал несколько лет, особенно усердно в 1899 году, продолжал доделывать и в следующем, когда написал и публицистическое дополнение «Послесловие к „Крейцеровой сонате“». Восьмая (предпоследняя) редакция повести, созданная в сентябре — октябре, стала тогда же широко распространяться в литографированных изданиях и списках, чем Толстой был недоволен, но сделать ничего не мог — списки стремительно множились и цена их доходила в книжных магазинах до 10–15 рублей. 28 октября на вечере у Кузминских в Петербурге состоялось и первое публичное чтение повести. Он читал в присутствии Страхова, Апухтина, Тимирязева, Александры Андреевны Толстой и других литераторов и близких писателю людей. А на следующий день было чтение повести в редакции издательства «Посредник». «Трудно себе представить, — вспоминала Александрин, — что произошло… когда явились „Крейцерова соната“ и „Власть тьмы“. Еще не допущенные к печати, эти произведения переписывались уже сотнями и тысячами экземпляров, переходили из рук в руки, переводились на все языки и читались везде с неимоверной страстностью. Казалось подчас, что публика, забыв все свои личные заботы, жила только литературой графа Толстого… Самые важные политические события редко завладевали всеми с такой силой и полнотой».
Слухи о том, что повесть не будет допущена к печати, только разжигали интерес к ней в обществе и, похоже, больше огорчали Софью Андреевну, терявшую верный доход, чем Льва Николаевича. Но мнениями первых слушателей и читателей Толстой дорожил, радуясь успеху, — значит, важно и нужно, возбуждает мысль. Благодарил и за письма, содержащие критический анализ, охотно признавая «недостатки», которые, однако, совершенно не собирался устранять, а для тех, кто был недоволен и раздражен тенденцией и высказанными с «задором», подготавливал послесловие к повести, выдержанное в сухом и догматическом тоне, способном лишь еще сильнее раздражить, а не убедить.
Большое письмо прислал постоянный литературный советчик Толстого Николай Страхов, мнениями которого писатель очень дорожил. Он давал повести общую необыкновенно высокую оценку, считая, что Толстой никогда не писал ничего сильнее и мрачнее. Но одновременно Страхову показался неясным облик главного героя-рассказчика: «По некоторым местам можно подумать, что эгоизм в нем сломлен и он уже видит свои действия в истинном их значении; по другим кажется, что он готов опять и без конца убивать свою жену и в нем нет и тени раскаяния». Более того — Страхов посоветовал Толстому самым радикальным образом изменить структуру повести: «Долгие рассуждения, которые предшествуют рассказу, глубокие и важные, теряют силу от ожидания, в котором находится слушатель. Их следовало бы положить на сцены, которые, однако, не мог продолжительно рассказывать убийца, занятый больше всего последнею сценою — убийством».
Толстого, должно быть, несколько задело письмо и особенно деликатно смягченные, тонкие и, тем не менее, неприемлемые советы, о чем он и сказал Страхову, отвечая одновременно смиренно и непримиримо, освобождая его критику от вежливых комплиментов, так сказать, заостряя, подчеркивая «антихудожественность» повести: «В художественном отношении я знаю, что это писание ниже всякой критики: оно произошло двумя приемами, и оба приема несогласные между собой, и от этого то безобразие, которое вы слышали. Но все-таки оставляю так, как есть, и не жалею. Не от лени, но не могу поправлять; не жалею же оттого, что знаю верно, что то, что там написано, не то что не бесполезно, а, наверное, очень полезно людям и ново отчасти. Если художественное писать, в чем не зарекаюсь, то надо сначала и сразу».
Два пространных письма о повести прислал и Владимир Чертков. В тяжелом, почти косноязычном стиле он давал советы: они, по его мнению, могли бы исправить некоторые существенные недостатки повести, где «рассуждения и мысли о половом вопросе слишком вплетены в самое повествование пассажира о том, как он жену убил, вследствие чего оно несколько теряет в живости и естественности, а самые рассуждения стесняются необходимостью не быть слишком подробными и обстоятельными подгибанием их в форму речи, по возможности свойственной характеру и состоянию рассказчика». Чертков и позднее пытался склонить Толстого к разного рода изменениям и сокращениям, высылал ему, получив благосклонное согласие, варианты правки.
Конкретные предложения Черткова, очевидно, Толстому не понравились. Соглашаясь охотно с замечаниями о художественных недостатках повести, Толстой оставался при своем мнении, не идя ни на какие переделки или даже поступая прямо наоборот, отшучиваясь необходимостью ради пользы дела «быть юродивым и в писании», объясняя, что он «дал место… художественности ровно настолько, чтобы ужасная правда была видна яснее», радуясь тому, что больше всего задела читателей тенденция, чему будто бы способствовало ослабление художественности: «А „Соната“ написана так, что всех задела, самых бестолковых, которые приходили бы только в глупый сладкий восторг, если бы она была написана полною художественною манерою».
Не прислушался Толстой к советам Черткова, Страхова и других корреспондентов, по всей видимости, главным образом потому, что общие рассуждения и мысли не могли не быть вплетены в повествование: в противном случае они бы просто повисли в воздухе, лишившись реальной психологической почвы, структура которой, предусматривающая именно медленный переход от теоретических высказываний к исповеди мужа-убийцы, к рассказу об обстоятельствах и конкретных деталях убийства, просто бы развалилась. Теоретическое убийство предшествует реальному. Личная трагедия не исчерпывается теорией и гневными обличениями, но она помогает понять точку зрения Позднышева, делает его аргументы если и неприемлемыми, то, по крайней мере, последовательными и логичными. Страхов, необыкновенно чуткий и, если так можно выразиться, гибкий критик, в конце концов признал преимущества именно такой структуры повести: «Как естественно, что вы торопились высказать нравоучение! Эта искренность и естественность подействовали сильнее всякого художества. Вы в своем роде единственный писатель: владеть художеством в такой превосходной степени и не довольствоваться им, а выходить прямо в прозу, в голое рассуждение — это только вы умеете и можете. Читатель при этом чувствует, что вы пишете от сердца, и впечатление выходит неотразимое».