Лета 7071 - Валерий Полуйко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солнце уже подбиралось к середине неба… Издалека, из-за Воробьевых гор, выползали крутые, как пресное тесто, облака, но вверх, к солнцу, не ползли, а стелились понизу, обминая Заречье, и пропадали где-то за старой Ордынской дорогой.
Над Кремлем, над Арбатом, над Занеглименьем стояло высокое, чистое небо, пыша теплом и светом. Мужики, толпившиеся рядом с Савой, от этого тепла, от света, от весеннего ярого духа, исходившего от земли, чуть-чуть попришли в себя, ободрились, задвигались, затеяли разговоры, но взгляды их настороженно и томительно то и дело устремлялись к ближней арбатской улице, по которой пролегала дорога к Троицкому мосту. По этой улице и по этой дороге должен был прошествовать к Кремлю царь.
Сава угрюмо, занемев от сдавившего его страха, ждал царя. Вот-вот должен был он появиться и пройти по дороге мимо него, Савы, а он, Сава, уже окончательно сломленный страхом, даже не пытался собрать в себе последние силы и выполнить то, ради чего и отправился встречать царя. В ушах у него сильней, чем звон колоколов, звучал простой, рассудительный, но такой страшный и только сейчас во всей полноте осознанный им чей-то случайный упрек: «В день-то такой… да царю поперек дороги!» Сава сжимался, как червь, как улитка, словно хотел спрятаться в самом себе от этого наваждающего голоса или вытеснить его из себя, но голос не отступал – жестокий, суровый, как высшая совесть или высший суд, голос казнил его, разверзал ему душу: «В день-то такой!.. В день-то такой!.. Царю поперек дороги! Царю! В день-то такой!»
– Што же-т я, Господи! – покаянно, с ужасом прошептал Сава, не слыша своего голоса.
Его толкнули в бок, насмешливо спросили:
– Чаво-т шапочешь, Савка? Никак силу нечистую кличешь?
Сава затравленно зыркнул по сторонам, еще сильней сжался, сгорбатился, из души полезло отчаянное, жуткое: «В день-то такой… Истинно! Што же-т я?! Как злобец какой… Царю!.. Поперек дороги! Идеже таковое бывано? Изродясь не бывано, чтоб царю… холоп… да поперек дороги! В день такой!.. В летописец впишут день сей, а я поди ж ты, некошной[183], на што намерился… Ох, душа моя бешнотная, нет на тебя удержу! Вон како опрометь заплутала тебя! Клятвой клялся, Богом божился…»
А от Арбата, по дороге к Троицкому мосту, уже плыли кресты, хоругви… Саве они и вправду казались плывущими по воздуху: за спинами стоящих перед ним мужиков ему не были видны монахи, несшие их, и Сава невольно проникся еще большим ужасом от вида этих свободно плывущих по воздуху знамен и крестов, хотя и знал, твердо знал, что их несут люди, но осознанность великой необычности нынешнего дня была так остра в нем, что ему стало казаться, что в такой день может свершиться даже чудо. Он истово, как раскаявшийся грешник, перекрестился. Хоругви, кресты, иконы медленно, неотвратимо надвигались на него… Сава вновь перекрестился, зажмурил глаза: непреодолимая тяжесть страха, раскаянья, безысходности подгибала ему колени, и Сава опустился бы на колени и так, на коленях, и ждал бы царя, не посмев даже поднять на него глаз, но вдруг со стрельниц Кремля пальнули пушки… Упали в Неглинную тяжелые клубы дыма, а по небу, как пущенный поверх воды камень, звучно прошлепало торопливое эхо, и все вокруг Савы почему-то закричали, замахали руками, как будто пушки выпалили дробью и в каждого угодило по дробине. Кричали «ура» и просто вопили – шало, как от боли или от перепоя, задирали вверх рты, руки и вопили, вопили…
Сава угрюмо отстранился от этих вопящих ртов и шалых рук – стоять среди них на коленях было бы просто потешно.
Пушки ударили второй раз…
Черный, плотный строй монахов, похожий на большой корабль, уже плыл мимо Савы, и над ним, как мачты и паруса, – кресты, хоругви… Никогда Сава не видел столько монахов и столько хоругвей и крестов. Ему подумалось, что их собрали сюда на этот день со всей Руси. Вот каков был этот день! И Сава с ужасом понимал это…
Пушки ударили третий раз. Протяжная, зычная тишина на миг оглушила Саву, и на миг стало легко, спокойно и свободно, как будто вокруг не стало ничего – ни людей, ни земли, только он, Сава, и беспредельная, бескрайняя ширь и простор. Но как недолог был этот миг – лишь короткая мысль успела промелькнуть в Савином мозгу: «Господи, день-то какой!..» – и снова на него навалился тяжелый груз страха, раскаянья, безысходности и презрения к самому себе.
Колокола Кремля стали греметь еще громче. Их словно подстегнула пушечная пальба, и над Москвой, сотрясая ее и глуша, раскатывался величавый, благовестный гром.
…А монахи все шли, шли плотным, черным строем – спокойные и бесстрастные, как мертвецы, все в одинаковых камлотных рясах и все на одно лицо, будто рожденные где-то вне земли. Сава с жуткой сосредоточенностью смотрел на их мертвенные, отрешенные лица, и постепенно их отрешенность как будто передалась и ему: на некоторое время он позабыл обо всем – о Фетинье, о царе, о своем намерении, не стало страха, отчаянья, и звон колоколов перестал казаться сплошным, гнетущим гудом, придавливающим, принижающим. Он ясно стал различать колокола по голосам… Вот это – с расколом, хрястко – бьют на Иване Великом два трехсотпудовика. На Москве их зовут Никольскими – в них звонят в Кремле на Николин день. Им натужно вторят остальные восемнадцать колоколов – в них во всех больше тысячи пудов, и все они, раскачиваемые чьими-то сильными, неустанными руками, выбрасывают разом в небо всю эту тысячу пудов своей клокочущей, ожившей меди, и кажется, ничего нельзя разобрать в этом буйном хоре, но Сава слышит, слышит – нижние колокола не поспевают за верхними, сбиваются, дают пропуски: тяжелы нижние колокола, нелегко звонарям держать ровный бой… Но большой благовестник – тысяча пудов! – покрывает все огрехи. Ровно, чисто, размеренно бьет благовестник, бьет двойничным боем: длинный и следом короткий удар, который как бы обсекает протяжность длинного, и сквозь это мерное чередование коротких и длинных ударов тысячепудовой громадины только очень тонкое ухо способно уловить сбивчатость остальных колоколов.
Сава, вслушиваясь в колокола, невольно подался вперед, на дорогу, и вдруг увидел царя… Тот был шагах в десяти от него: шел тяжело, глядя себе под ноги, длинная распахнутая шуба путалась полами меж его истоптанных, грязных сапог, из-под шубы виднелась простая стеганая ферязь, на груди серебряный крест. И этот крест, эти стоптанные сапоги, эта ферязь, которой Сава удивился бы даже на каком-нибудь дьяке, так поразили его, что из его души, из его сознания мгновенно улетучилось все, что он напредставлял себе о царе, о его величии, о его недоступности… Вот он, царь! Простой и доступный, в зашмыганных сапогах, в сукманной ферязине… Мужик, а не царь, брат, а не господин, заступник, а не каратель, добрый и милосердный христианин!
И уже ничто не могло остановить Саву, разве что мгновенная смерть. Он упал царю в ноги…
– Государь, смилуйся!..
Иван, почти наткнувшийся на Саву, вскинулся испуганно, побледнел, руки его выбросились вперед – ненавидели и боялись эти руки… Выдавившиеся из глазниц глаза, казалось, выплеснули ему на лицо и белизну своих белков – оно стало совсем белым, даже губы побелели и стали похожи на толстых дождевых червей.