Дороги и судьбы - Наталия Иосифовна Ильина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда он бывал мне рад. Звал наверх, в свой кабинет… Однажды, услыхав от меня, что я не люблю Салтыкова-Щедрина, немедленно достал с полки том статей, куда входили литературные и театральные рецензии. Корней Иванович догадался, что этих статей я не читала и вообще Щедрина знаю плохо. Так оно и было. Мне опостылели «Сказки», чем-то раздражали «Господа Головлевы» — и то и другое входило в программу обязательного чтения Литературного института. Чтение это набило мне оскомину, продолжать знакомство со Щедриным не хотелось. Это заставил меня сделать Корней Иванович. И я благодарна ему, что заставил…
Мы ходили с ним гулять. Шли мимо дачи Пастернака к реке, вокруг поля, я каждый раз удивлялась широкому, молодому шагу Чуковского. Многое он во время этих прогулок рассказывал, чего я по легкомыслию не записала. О работе в «Русском слове», о Тэффи. О молодой Ахматовой. А однажды говорил о тех, кто кричит ему: «Мы всю жизнь вас любим. Выросли на вашем „Крокодиле“». И цитируют: «По улице ходила большая крокодила…» Корней Иванович имел право на это сердиться. Но он говорил об этом с веселой насмешкой. Добр он был? Не знаю. Знаю, что был он широк, мудр, терпим. Намека в нем не было на узость, на сектантство, на ту «несгибаемую принципиальность», от которой не тошно только ее обладателю…
В какой-то из моих приездов Корней Иванович внезапно сообщил, что в домике на его участке пустует комната, где летом можно прекрасно жить, и почему бы мне там не пожить или хотя бы оставаться ночевать? Мы с ним тут же отправились смотреть пустующую комнату, а вернее — домик, из этой комнаты состоящий, и я говорила: «А что же! Здесь чудесно! В самом деле, надо мне здесь пожить!» Хотя прекрасно знала, что жить тут не буду, ночевать тоже не буду и никогда этим добрым предложением не воспользуюсь. С Корнеем Ивановичем необходима осторожность. Я должна сохранить от него полную независимость… Но с тех пор это так и называлось: «ваша комната», и я, приняв участие в игре, говорила «моя комната».
На следующее лето в комнате стал жить вернувшийся из армии внук Корнея Ивановича. Я спросила как-то: «Митя живет в доме?» — «Нет. В вашей комнате».
За годы жизни в Москве прошлое уходило все дальше, отодвигалось, размывалось. Не я, кто-то другой видел бронзовых львов, стерегущих двери Гонконг-Шанхайского банка на набережной, и латаные паруса джонок на желтой реке… Кто-то другой ходил в школу из того дома под железной крышей, с палисадником… Но случалось и иное. Та прежняя, не похожая на теперешнюю жизнь внезапно надвигалась на меня, ощущалась реальнее, чем эта, и в такие минуты мне не верилось, что я в самом деле здесь, в Москве, в России.
…Однажды Корней Иванович в добрый час своего ко мне расположения развернул передо мной «Чукоккалу», этот бесценный альбом, заполненный автографами, рисунками, стихами тех, чьи имена вошли в историю русской культуры… «Корнакова, Катя Корнакова…» — внезапно прочитала я на одной из страниц и сказала: «Боже мой!»
Это были стихи, Чуковским написанные, Корнаковой посвященные, стихи неоконченные: пропущена строка, не хватает слова…
Корнакова, Катя Корнакова,
Слышу крик монгольского орла,
И летит из лука из тугого
Дикая монгольская стрела.
…………………………………………………
Кто-то… озорной
К нам сюда на пыльные паркеты
Бешеной швырнул тебя рукой.
И лихим безумным метеором
Ты неслась с безумием в очах
По пустым, по ледяным просторам
В мировых безумных сквозняках.
Мы конечно же говорили о Катерине Ивановне в тот день… Вероятно, я рассказывала Корнею Ивановичу о ее жизни в Харбине, о последних годах ее в Лондоне.
Мои неуверенные «вероятно» и «думаю» объясняются тем, что этот разговор полностью выпал из памяти. А выпал он потому, что я в те минуты как бы отсутствовала. Я была в Харбине. Видела перед собой плотные синие шторы, китайский абажур из промасленной бумаги, неубранные остатки ужина на столе, дымящуюся сигарету в руке Корнаковой, ее зеленые глаза, ее похорошевшее от возбуждения лицо — она говорила мне о Москве, о друзьях своих, о Корнее Ивановиче. О каких-то играх, которые они вместе придумывали. О каких-то стихах, которые он писал ей. Видимо, вот об этих. Об этих самых.
Могла ли я думать в тот харбинский вечер, что мне предстоит увидеть Чуковского, познакомиться с ним, а с ним говорить о ней, о ней, к этому времени уже скончавшейся?
…Пройдет еще несколько лет, и я разыщу на лондонском протестантском кладбище ее могилу: православный крест и холм. «Где нынче крест и тень ветвей…» — а вот тени ветвей как раз и не было. Зеленое поле, обнесенное каменной оградой, газон, гравием посыпанные дорожки, ряды могил, почти на всех одинаковые белые плиты, почти на всех одинаковые надписи «In loving memory…» («Светлой памяти…»), зелено-белая пустыня, кроме меня и сестры моей — ни единой человеческой фигуры. Будет холодный майский день 1975-го с ледяным пронизывающим ветром (откуда бы ему в мае взяться?), и это при безоблачном небе, при рассиявшемся солнце. Холод и свет. И в этом ярком свете все особенно бело, особенно зелено, и еще отчетливее кидается в глаза казенное однообразие белых плит, их как шнурком выровненные ряды, не прикрываемые древесными стволами, не затеняемые листвой, — почему это в листьях, в их шуршании, в их пестрой тени есть нечто утешительное? — все беспощадно обнажено, прямолинейно, безнадежно… И мне, когда я буду стоять у этого здесь единственного православного креста, глядеть на русские буквы — «Екатерина Ивановна Корнакова-Бринер. 1895–1956», — мне вспомнится строка из стихов Чуковского: «Бешеной швырнул тебя рукой…».
Но Лондон и это кладбище были тогда еще впереди, а в тот день я сидела рядом с Корнеем Ивановичем у стола его, в его кабинете, а слева балконная дверь, за ней деревья, а перед нами окно и опять деревья с уже пожелтевшими, осыпающимися листьями. Осень. Подмосковье. Россия.
В тот день, когда Корней Иванович