Кротовые норы - Джон Фаулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подобное отношение, безусловно, можно счесть чересчур эксцентричным, я это понимаю, но все же думаю, что его разделяют немало художников и писателей, близких к природе и близких моему сердцу, таких, как Томас Бьюик и Джон Клэр[458]. Для большей части людей пейзаж в значительной степени связан с понятием простора, обширного пространства. С моей же точки зрения, это скорее вертикаль последовательностей, форм и процессов существования и лишь небольшие, не более размеров обычной комнаты, ответвления в сторону. Что восхищает меня, так это подробности, те мелкие детали и частицы природы, которые находятся буквально у меня под ногами, которые можно не только потрогать и взять в руки, но и рассмотреть во всех деталях, постараться понять на всех уровнях, что крайне редко удается в нашем мире даже в отношении человеческого тела в связи с тем, что интересы и цели художника-пейзажиста строго ограничены временными рамками.
А ворчу я больше всего по поводу мертвенности, неподвижности, фиксированности фотографических снимков. И мало того, что на них все застывает, точно муха в янтаре. Так ведь нельзя даже эту застывшую муху взять в руки, повертеть так и сяк, рассмотреть под разными углами и с разных расстояний! Я порой испытываю перед фотографиями почти метафизический страх – так они замораживают время, в доли секунды выхватывая из него какие-то мельчайшие частицы и преподнося их затем как самую настоящую реальную действительность. Я сейчас, когда пишу эти строки, нахожусь на ранней стадии изучения материалов для другого альбома фотографий – снимков, связанных с жизнью и миром Томаса Харди и сделанных фотографами его времени. Я понимаю, что многие из этих фотографий представляют огромный исторический интерес и уж, по крайней мере, очень ценны как архивные материалы и что мы должны быть благодарны судьбе за их сохранность… На самом деле их показ и есть главная цель будущего альбома. Но когда я смотрю на них, я испытываю некое чувство обиды. Вот Харди стоит со своим новым велосипедом на лужайке перед въездом в Макс-Гейт; это конец 90-х годов XIX века. Но что случилось за пять секунд до этого? Или через пять секунд после этого – когда фотограф (друг Харди, ученый и одновременно священник Томас Перкинс) вытащил голову из-под черного покрывала и провозгласил, что отныне самое что ни на есть обыкновенное настоящее стало вечным будущим?
Все наше знание о мире, даже в настоящий момент, на самом деле весьма мало; и возможно, основная причина моего враждебного отношения к фотографии связана с тем фактом, что именно фотография напоминает нам об этом значительно более наглядно, чем любая другая художественная форма. Запечатленные фотографом мгновения заставляют нас жадно желать увидеть еще, но при этом как бы запрещают это – словно крышка ловушки, неожиданно упавшая на пальцы вора. Потому что фотографии настолько близки к визуальной реальности, к иллюзии действительного нахождения в том или ином месте, «там», что мы невольно ощущаем наложенный на нас запрет куда более остро, чем имея дело с живописью или со словесным описанием. Именно поэтому для меня, например, не существует заменителей – в том, что касается пейзажа и того, чтобы в действительности оказаться «там» и выбирать свой собственный путь по данному ландшафту, открывая и изучая его непосредственно и во всех подробностях.
Полагаю, что на самом деле я требую невозможного: того, чтобы в застывшей фотографии присутствовал повествовательный момент. В своем романе «Дэниел Мартин» я упоминаю один рассказ о вполне конкретном пейзаже, который глубоко поразил меня и сразу очень понравился мне. Автор – Ретиф де ла Бретонн[459], а взят этот эпизод из его романтической и весьма приукрашенной автобиографии «Господин Никола». Его отец был зажиточным фермером в местности, называющейся Озер и расположенной примерно в сотне миль на юго-восток от Парижа, и молодой Ретиф-Никола – действие начинается примерно в 1744 году, когда ему десять лет, – получает разрешение пасти на местных тучных лугах отцовское стадо. Описание того, что он называет les bons vaux (то есть «прекрасные долы») – я в романе назвал это «священной долиной», однако буквальное значение этого выражения позволяет переводить его и совсем иначе, – занимает в книге несколько страниц. Вот начало этого описания:
«За виноградником Мон-Гре и за рощей Бу-Парк была еще более уединенная долина, в которую я до сих пор не решался проникнуть: высокий лес, окаймлявший долину, придавал ей мрачноватый вид, и это меня пугало. На четвертый день после сбора винограда в Нитри я все-таки решился пойти туда со всем своим стадом. На дне овражка там обнаружились отличные заросли кустарника – как раз для моих коз – и зеленый лужок, где прекрасно могли пастись телки, не хуже, чем на Гран-Пре. Обнаружив, что я здесь совершенно один, я преисполнился тайного страха, вспомнив рассказы Жако об отлученных от Церкви людях, которые после этого превратились в разных зверей. Впрочем, этот внутренний страх был в целом не так уж и неприятен. Животные мои паслись себе рядом; поросята-подростки отыскали нечто вроде дикой моркови, росшей там в изобилии, и увлеченно рылись в земле, а свиньи постарше во главе со свиноматкой направились к лесу. Я пошел за ними, чтобы не дать им разбежаться и удрать в чащу, и вдруг под старым дубом, усыпанном желудями, увидел огромного дикого кабана. Я весь задрожал от страха и восхищения, ибо его появление здесь только добавляло прелести этому дикому месту, буквально очаровавшему меня. Я подошел к кабану как можно ближе. Он увидел меня, но, поняв, что перед ним ребенок, и выказав полное ко мне пренебрежение, с достоинством продолжал свою трапезу. По счастливой случайности у нашей свиноматки была течка, и она тут же направилась к кабану, который прямо-таки набросился на нее, едва почуяв ее запах. Я был в восторге от того спектакля, который они для меня устроили, и даже отозвал трех своих собак, чтобы те не потревожили кабана. И тут из леса выскочил заяц, а через некоторое время еще и самец косули! Я был в восторге; мне казалось, что я каким-то чудом попал в волшебную страну. Затаив дыхание, я следил за происходящим вокруг, но не удержался и невольно вскрикнул, когда из леса появился волк. Пришлось спустить собак, ибо это был уже наш общий враг; к тому же я опасался, что волк может зарезать кого-то из моих животных. И вот появление опасного хищника разрушило все чары. Собаки спугнули и зайца, и косулю, и кабана; все мгновенно исчезли в чаще, но очарование осталось. Оно, пожалуй, даже усилилось благодаря появлению замечательно красивого удода, который уселся между двумя грушевыми деревьями, плоды которых называют «медовыми» – они такие сладкие и сочные, что осы и пчелы прямо-таки обжираются их мякотью, стоит грушам созреть. Я отлично знал вкус этих груш: у родителей моего дружка Этьена Дюмона росло дерево с такими вот медовыми плодами – на самом краю их поля, совсем рядом с домом моего отца. Этьен иногда звал меня с собой, и мы подбирали с земли сладчайшие маленькие паданцы и тут же поедали их. Но какими замечательно вкусными оказались те груши, что принадлежали только мне одному! Груши, которые я нашел на ничьей земле! К тому же они оказались необычайно крупными и спелыми, и я ничего и никому не был за них должен, потому что грушевые деревья росли на диком лугу, окаймлявшем овраг… Я с огромной любовью смотрел на этого удода – первого удода, кстати, которого видел в своей жизни, – и ел груши, заодно до отказа набивая ими карма71ы, чтобы порадовать своих младших братишек и сестренок».