Остановленный мир - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но еще мы надеялись и только на другой день, уже почти летний, облачно-солнечный, вдруг и вместе потеряли надежду. Мы поплыли на пароме на другой берег Тежо; мы, конечно, не спорили друг с другом, кому грести, как Хуэй-нэнь спорил когда-то с Хунь-женем, и вообще грести нам было не нужно; мы мирно сидели на деревянной скамейке, глядя на отступающий белый город, разворот реки, медленно менявшей очертания своих берегов. Когда паром пришвартовался в Касильяше, никто не бросился к выходу; большое португальское семейство, от нас наискось через проход, продолжало свою тихую (португальцы вообще говорят очень тихо), непонятную нам беседу; пожилая пара, в соседнем с ними отсеке, из провинции, может быть, приехавшая в столицу, так же тихо продолжала рассматривать отступивший от нас белый город, обсуждая, похоже, как называется вон та церковь, та башня; туристы, глядя на аборигенов, недоуменно замешкались, спрашивая себя, как и мы себя спрашивали, пора ли уже сходить, покуда не появился пожилой, тоже заспанный, в косо сидевшей на нем тельняшке и в стоптанных тапочках персонаж (капитан и матрос в одном, глиняно-загорелом, лице), появившись, заговорил – и довольно долго говорил что-то по-португальски, затем, поглядев на нас с Тиной, на разноцветных американцев, уже готовых занервничать, повторил на почти невразумительном, его собственного изобретения английском, что будет лучше, если мы все сойдем, потому что они сейчас поплывут обратно, и если мы не сойдем, то и мы поплывем вместе с ними; в общем, проваливайте отсюда, провозгласил персонаж; внимательно его выслушав, португальцы так же неторопливо, продолжая свою собственную беседу, направились к выходу, американцы устремились за ними, я же подумал, что мог бы остаться в этой стране, этом городе навсегда, вопреки тропическим тяготам климата… Мы побродили сперва по гавани; потом долго шли вдоль грубо-бетонной стены, между этой стеной и водою, то серевшей, темневшей, то принимавшейся мерцать и искриться; покуда шли, все смотрели (а невозможно было от него оторваться) на белый город, от нас отступивший; город, в белизну которого были вкраплены зеленые пятна деревьев и красные пятна крыш, но который казался прежде всего и в первую очередь белым, потому что вообще городом не казался, а казался восстающим из вод видением, фата-морганой, в пустынном странствии прельщающей путника. Были бетонные пирсы, бетонные же быки, оставшиеся от пирсов былых; большие кубы с ржаво-металлическими частями, креплениями для цепей и канатов, стоявшие сами по себе, под водой поросшие водорослями; эти водоросли, не совсем зеленые, но тоже ржавые, густые и длинные, начинали колебаться быстрее, когда проходил мимо катер, проходил пароход; затем затихали, находили свой ритм, колыхались медленно и степенно, с крошечною задержкой в конце каждого волнового движения, как будто они раздумывали, стоит ли отклоняться обратно. В ресторане с солнечно-желтыми железными столиками и не менее железными креслами у самой воды, все с тем же видом на мост и на город, накормили нас вполне вкусной, впрочем, тоже чуть-чуть железистой рыбой, распластанной по тарелке, пойманной, может быть, среди вот этих водорослей, вот с этого пирса. На пирс и вышли мы, пообедав, побродив еще по окрестностям; спустились по скользким ступенькам; сели у самой воды, искрившейся и мерцавшей. Здесь почти было жарко; Тинина черная куртка, лежавшая на камнях, показалась мне полыхающей, когда я дотронулся до нее; ее руки тоже горели; горело, прямо на глазах у меня покрывалось загаром ее широкое, наконец, прояснившееся, обращенное к миру лицо, ее полная шея, ее предплечья, еще более полные, которые тоже обратила она к миру и солнцу, закатав короткие рукава своей маечки. Белый паром, наш ли, другой ли, разворачивался у гавани, направляясь обратно в город; наперерез ему двигался огромный, великолепный, с красным корпусом и белою рубкою сухогруз, из эстуария входивший в горловину Тежо, устремлявшийся к океану (куда и я стремлюсь всю свою жизнь). Мы оба поняли, что Виктора уже не увидим. Когда-нибудь, наверно, увидим, но теперь и здесь – нет. Когда мы поняли это, сказали это друг другу, все вокруг нас остановилось. Замер сухогруз, остановился паром. Замолкли голоса у нас за спиною, замолкли чайки над Тежо, замолкли волны Тежо, только что бившие, теперь не бившие в борта быков, в бетон пирса. Нам обоим показалось (мы после сверили свои ощущения), что мы долго были и медлили в этом застывшем кадре, в этой – кем сделанной? – фотографии, хотя это длилось, наверное, всего одно какое-нибудь, краткое – как щелчок пальцев, или как два щелчка, три щелчка пальцев, две и семь десятых секунды – мгновение. Оно длилось, однако; заканчиваться никак не хотело; и мир молчал, и был неподвижен – и затем вдруг заговорил, закричал вместе с чайками, залепетал вместе с волнами Тежо, загудел вместе с красным сухогрузом, вместе с белым паромом, заболтал туристскими голосами, португальскими голосами; мир, заговорив, загудев, куда-то тронулся, поплыл и поехал.
Автор хотел бы предупредить дотошного, но, он не сомневается, благосклонного к нему читателя, что не слишком сильно заботился о транскрипции китайских и японских имен, выбирая из многих возможных ту, которая казалась ему наиболее благозвучной и более всего подходящей к ритму и фонетике его прозы.
Би Янь Лу, япон.: Гекиганроку, «Записи лазурной скалы», или «Скрижали лазурной скалы», наряду с Мумонканом (Ву Мэнь Гуань) – одно из двух самых знаменитых собраний коанов (X–XI вв.)
Бодхидхарма – основатель и Первый патриарх школы чань (дзен), вторая половина V – начало VI века; приплыл в Китай из Индии около 475 года (если верить преданию; а мы ведь хотим ему верить, не правда ли?); в китайских текстах часто называется «западным варваром»; изображается с густой, черной, истинно варварской бородою.
Бодхисаттва – в буддизме Махаяны почти-Будда, не уходящий в нирвану из сострадания к другим людям.
Випассана – медитация в Хинаяне (Тхераваде).
Ву Мэнь Гуань, см. Мумонкан
Гассё – традиционный поклон со сложенными у груди – ладонь к ладони – руками.
Дана – добровольное пожертвование.
Джалаладин Руми, 1207–1273, – великий персидский поэт-суфий. Читателя, который спросит, что он здесь делает, отсылаю к тексту моего правдивого сочинения. Одно стихотворение Руми в переводе немецкого поэта-романтика Фридриха Рюккерта (Friedrich Rückert, 1788–1866) сыграло такую роль в моей и, очевидно, Викторовой жизни, что не могу не процитировать его целиком:
Подстрочный перевод этого перевода мог бы выглядеть так: «Конечно, смерть завершает страдания жизни, / но жизнь страшится смерти. / Жизнь видит только темную руку, / не видит светлого кубка в этой руке. / Так и сердце страшится любви, / как если бы любовь грозила ему гибелью. / Потому что там, где пробуждается любовь, / умирает я, темный деспот. / Дай же умереть ему в ночи / и вздохни свободно на утренней заре».