Остановленный мир - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тина тоже, как на аэродроме выяснилось, почти не спала; чувствовала себя отвратительно; c остервенением катила за собою чемодан на колесиках, тащила, на покатом плече, фотографическую тяжеленную сумку; помочь себе, по обыкновению своему, не позволила. А франкфуртский аэродром мучителен, бесконечен; с бесконечными, мучительными переходами – никуда ниоткуда и посреди ничего, – бесконечным бегом по самодвижущимся дорожкам, до и после досмотра, всегда оскорбительного, мимо модных лавок с никому не нужными аксессуарами миллионерской глянцевой жизни, мимо мерзких кафе с космическими ценами и отравной едой, в искусственном мире, в неоновом свете; от чемоданов мы избавились – от сумок и недосыпа избавиться не могли. Она вчера виделась… с кем? Она весь вечер провела вчера… с кем же? С Бертой… если я помню; она мне когда-то рассказывала… Я помнил, еще бы; на мгновение замер в нашем беге по самодвижущейся дорожке, в стремлении к недосягаемому, самому дальнему выходу на посадку. Она просто старуха, говорила Тина в запыхании ярости, не прекращая своего и нашего бега; просто мерзкая, канадская, американская, канадско-американская сделанная старуха, произведение косметического искусства, в ужасных, искусственных, подтяжками и лифтингами порожденных морщинах; страшная, страшно стервозная, американско-канадская, отвратительная старуха; она во Франкфурт приехала оформлять немецкую пенсию. И она сама не знает, Тина, какого черта с ней встретилась, вовсе незачем им было встречаться, да никогда они больше и не будут встречаться, да и улетит эта Берта в свою Канаду, и пускай улетает, а все-таки весь вечер просидели они друг с другом, и только гадости друг другу и говорили, лучше сразу бы разбежались в разные стороны, а вот не разбегались, весь вечер сидели, говорили друг другу гадости, и после этого она, Тина, разумеется, не спала, глаз вообще не сомкнула, и если не поспит в самолете, то уж и не знает, что будет; в полном ошалении, короче, плюхнулись мы каждый в свое, для нас обоих слишком узкое кресло. Но ничто не сравнится со взглядом сверху на эти всякий раз и при всяком новом полете неожиданные облачные поля, эти не для человеческих глаз, но для ангельских стоп предназначенные млечные россыпи… В не меньшем ошалении прилетели мы в Лиссабон, где, по глупости и равнодушию к прогнозам и проказам погоды, предполагали застать южную весну, южное солнце, цветение всего, чему полагается южной весною и под южным солнцем цвести, где, уже сходя с самолета по трапу, обнаружили тяжело-влажную духоту, перемежаемую, но удивительным образом нисколько не нарушаемую порывами сильного, резкого, тоже влажного, даже душного, при этом холодного ветра, и какие-то неестественно низкие, мрачно-мохнатые и клокасто-клыкастые тучи, мечтавшие ливнем обрушиться на несчастных новоприбывших.
Я несчастным себя и чувствовал; еще чувствовал, что засыпаю; что эти низкие тучи, эта тропическая влажность повергают меня в окончательную сонливость; едва не заснул, в самом деле, в машине милейших хозяев снятой нами квартиры – смуглого господина с седою бородкой и смуглой дамы с собранными в пучок черно-белыми волосами, – встретивших нас на аэродроме, смешно обрадовавшихся, когда выяснилось, что с английского можно перейти на французский. Все налетал ветер; налетал, действительно, дождь; когда мы вышли из дому, дошли до метро – мы жили в десяти подземных минутах от центра – и потом, когда вышли из метро в Байше, пошли по узкой улице вниз, потом вверх, по другой узкой улице, в светящихся витринах, отраженьях на тротуаре, – выяснилось, что Лиссабон весь выложен мелкими почти белыми камушками, не знаю, подпадающими ли под понятие булыжник или брусчатка, но точно подпадающими под понятие каток, когда смочит их небесная влага. По-прежнему засыпая, скользил я на этих камушках, на этих отраженных витринах; вот-вот, казалось мне, я упаду; Тина тоже хватала меня за рукав. Даже туристов почти не было под этим дерганым, залихватским, заливавшим нас со всех сторон, и сверху, и сбоку, дождем. Мы вышли, наконец, на прямую пешеходную руа Аугуста, где отыскалось все-таки несколько косимых ветром, как и мы, странников, любителей экзотических городов, искателей фотографических впечатлений; в сиреневых сумерках открылась нам торжественная площадь с перебегавшим ее маленьким желтым трамваем, выложенная на сей раз квадратными и большими, но столь же скользкими плитами, еще лучше, чем всякие камушки, отражавшими разрывы клокастого неба, их затихающее свечение, вспышки светофоров, мерцание загоревшихся фонарей; на берегу взвихренной Тежо, океанской необозримости, где только совсем молодые, несгибаемые туристы, мне показалось, что из Хорватии, хохоча, снимали друг друга на свои айфоны, смартфоны, стояли мы, впервые всерьез, пусть во сне, обсуждая, что делать дальше. Была географическая ирония в открывшейся перед нами безмерности; казалось, что океан от нас слева, там, где другого берега не было видно, видны были только далекие, мечтательные огни в своем собственном сне куда-то уплывавшего парохода; мы знали, однако, что океан не там, что он справа, нам не видимый, соединяемый речной горловиной с этой на глазах темневшей безмерностью, которую одни считают бухтой, другие эстуарием Тежо, и которая, чем бы ее ни считать, словно ставила под вопрос и сомнение наши мысли и наши планы, как это всегда делает неохватное, неподвластное взгляду пространство.
Мы представления не имели, как искать в этом городе Виктора; единственное, на что могли рассчитывать, был адрес (без телефона) дзен-буддистской группы, найденный мной в Интернете и (с телефоном) адрес другой группы, буддистской просто, в Интернете найденный мною тоже. Ни та, ни другая группа на электронные письма мои не откликнулась; в снабженную телефоном мы позвонили еще из Франкфурта; не дозвонились; из Лиссабона тоже не могли дозвониться; на другой день ответил нам мужской молодой, по звуку заспанный голос; толку было от него не добиться. А как объяснить ленивому лиссабонскому буддисту, если и вправду он был буддист, с сомнительными познаниями в английском и с произношением таким, что сразу мог бы говорить он по-португальски, – как объяснить ему, что ты ищешь русского, a Russian, именем Виктор, который долго жил во Франкфурте, you understand, don‘t you? неизвестно куда уехал, пропал, исчез, disappeared, и которого три недели назад видели в Лиссабоне. А что он здесь делает? Да мы вот и сами бы хотели узнать, что он делает здесь. Он дзен-буддист; может быть, он ходит к вам медитировать. К нам медитировать? Ну да, к вам медитировать, вы же понимаете, you understand? Я не знаю, ответил сонливый голос, мне надо спросить у родителей. Спросить у родителей? Да, спросить у родителей. Так вы у них спросите? Перезвонить вам попозже? Перезвоните; только родителей нет. А когда они будут? Я не знаю, снова ответил голос. Так вы не сможете нам помочь? Я не… Спасибо. Другую группу, лишенную радостей телефонной связи, искали мы следующие полдня. Она должна была, если верить карте (а что оставалась нам?), находиться возле станции Рато, в местах нетуристических и в другую погоду, в другом настроении тем-то, наверно, и привлекательных; ничего привлекательного на сей раз в них не было. Дождь лил так же, то есть лил и потом не лил, уставал, и духота была такая же, и холодный ветер такой же, и так же спать хотелось, и улица уходила все вниз и вниз, все резче и круче, и скользко было еще пуще и страшнее, чем накануне; Тина, балансировавшая на маленьких белых камнях со своей фотографической сумкой (которую в качестве эмансипированной немки она мне по-прежнему не позволяла нести), опустилась, наконец, на подвернувшуюся приступочку у кафельной (типично лиссабонской) стены; тяжело выдохнув, объявила, что дальше не пойдет, будь что будет, что голова у нее кружится и вообще все ужасно, все надоело; по счастью, проезжало мимо такси, водитель коего долго объяснял нам что-то по-португальски, качал головою и ехать отказывался, тут же, впрочем, подобрел и даже заулыбался, когда я – мне тоже все надоело – просто сунул двадцатку в его крестьянскую, толстопало-заскорузлую руку; искомый адрес оказался за поворотом. За этим поворотом открывшаяся нам улица могла участвовать в конкурсе на звание печальнейшей улицы меланхолической португальской столицы; имела шанс, сказал я Тине (надеясь, что она улыбнется), оный конкурс выиграть. Надежды мои не сбылись. И никакой, конечно, группы, ни дзен-буддистской, ни буддистской просто по искомому адресу не было; не было ни таблички, ни надписи; был просто дом, трехэтажный, с закрытыми зелеными ставнями, перед которым долго стояли мы, не зная, что делать дальше, с уже окончательным ощущением, что все это происходит во сне, без всякого желания проснуться, с падающими веками, из-под падающих век глядя то вправо, то влево – а все равно было куда смотреть, что вправо, что влево – одинаково безнадежно уходила эта печальнейшая из улиц, бездревесная и пустынная, с подъемом, спуском и снова подъемом, как в левой стороне, так и в правой, с обшарпанными серенькими фасадами зеленоставенных трехэтажных домов, вкраплениями голубенького кафеля на этих фасадах. Так стояли мы, покуда не вышла к нам молодая – молоденькая, – в сером плащике, маленькая, скорее толстенькая, как почти все португалки, женщина, вытянувшая из темноты парадного коляску с тоже – как все вокруг нас, в самих нас – спящим младенцем. Глаза ее, очень черные, казались подведенными – но не краской, а от природы, как если бы уже родилась она с тушью на ресницах, хотя никакой туши (утверждала Тина) на ресницах у нее не было. По-английски говорила она отлично; улыбалась; все понимала; явно хотела помочь. Она живет здесь три года, объявила молодая мать, почему-то указывая на своего под козырьком коляски спрятанного ребенка в белой шапочке, с розовым личиком; и – нет, никогда не слышала ни о какой буддистской группе в этом доме; нет, никогда. Она может спросить у своего друга, her boy-friend, он, наверное, спит, но… Мы не успели остановить ее, как уже она крикнула что-то по-португальски в глубину, темноту парадного, для верности принялась еще жать на звонок, то отпуская его, то вновь в него вдавливая побелевший от усилий лакированный пальчик. Появился беспробудно заспанный boy-friend, в косо сидящей красной майке, с черными, длинными, давно нечесанными курчавыми волосами; по-английски то ли не говорил он, то ли смущался говорить при своей бойкой подруге; потягиваясь, потирая глаза и лицо, еще больше взбивая нечесаные курчавые волосы, объявил, что никакой буддистской группы в их доме нет, не было, не бывало; после чего завязался у них долгий, совершенно португальский разговор, во время которого то он делал, то она делала в нашу сторону успокоительный жест рукою – вперед ладонью – подождите, мол, сейчас все решится (все наладится, все образуется). После одного из таких жестов boy-friend исчез в темноте парадного; у него есть друг-буддист, объявила молодая мама, покачивая коляску с упорно, нам на зависть, не просыпавшимся младенцем; сейчас он, boy-friend, ему, просто friend‘y, позвонит, все узнает. Действительно, boy-friend возвратился с двумя записочками в руке. Есть буддистская группа тибетская, перевела нам его подруга; в центре, в Байше; вот адрес. И есть группа еще какая-то, они не знают и не понимают какая; и это здесь, кстати, недалеко; то есть не очень далеко; то есть вы сейчас сядете в трамвай, объявила молодая мамаша, проедете на нем – сколько? (она вновь принялась совещаться по-португальски с взбивавшим нечесаную шевелюру boy-friend‘ом) – проедете на нем шесть остановок, сойдете у парка, пройдете через парк насквозь, just straight through the park, сядете на трамвай номер… с тех пор я забыл какой… проедете на том трамвае еще три остановки в сторону госпиталя, а когда сойдете (с таким видом говорила молодая мать, глядя то на меня, то на Тину своими подведенными от природы глазами, словно и мысли не допускала, чтобы мы поступили иначе, взяли, к примеру, такси или вообще не поехали по этому адресу), когда сойдете, подниметесь по одной лестнице… там будет лестница… а затем по другой. А там… там вы спросите. А телефоны? Телефон есть только у тибетской группы, в Байше; у другой группы нет телефона.