Проклятие Индигирки - Игорь Ковлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В мастерской известного художника Артура Карнаухова беседовали, курили за маленьким столиком, прохаживались у стеллажа с открытыми для созерцания картинами человек двенадцать. Другой стеллаж занимал всю стену до самого потолка, на нем, как книги на книжных полках, тоже стояли картины. Посередине вызывающе и неприступно высился мольберт, таинственно накрытый холщовой тряпицей, заляпанной краской.
Часть мастерской занимала «столовая-гостиная» – пространство с кухонным гарнитуром, плитой, большим тяжелым раздвижным полукруглым столом, старым диваном и мягкими стульями в бордовых тонах, с высокими резными спинками. Над столовой высился второй этаж, куда вела узкая деревянная лестница. Там располагалась спальня.
Лиду моментально обступили несколько человек. Перелыгин видел, что, засыпая ее комплиментами, каждый фотографировал его быстрым профессиональным взглядом. Наконец друг Карнаухова Иван Зеленин, невысокий, круглолицый, розовощекий блондин с небесного цвета глазами, взяв Лиду под руку, развернул ее лицом к Перелыгину.
– Давай, давай, коварная, знакомь быстрее! – затараторил он игривой скороговоркой. – Как посмела привести чужака в логово обожателей?!
– Не слушайте этого трепача, Егор! – густо забасил подошедший Карнаухов, одетый в длинную кремовую рубаху навыпуск, с короткими рукавами, глубоким вырезом вместо воротника, цветной отделкой и тесемочками с кисточками на концах, оглядел мягким взглядом темных глаз из-под густых черных бровей. – Я кое-что о вас уже знаю. – На его моложавом лице, в закрученных вверх усах, густой черной, аккуратно стриженной бороде пряталась улыбка страстного человека. – Но имейте в виду, мы Лидунчика в обиду не дадим. – Он протянул Перелыгину крепкую, уверенную руку.
Угнездившись кое-как за столом, оживленно радуясь подзабытой студенческой тесноте, толчкам и шуткам с разных сторон, заговорили почти все одновременно. Лида, направляя взгляд Перелыгина с одного на другого, потихоньку рассказывала, кто есть кто. Кроме художников были трое «посторонних» – композитор, писатель и кинорежиссер. Перелыгин вдруг украдкой рассмеялся. Лида вопросительно взглянула на него.
– Странная штука. – Перелыгин спрятал улыбку. – Песни композитора слышал, фильмы режиссера смотрел, книжек писателя не читал, но имя знакомо, а картин ничьих не видел – особняком стоит художник от народных масс.
– Не кажется ли вам, что наша вера в силу страны сильно преувеличена, в чем? – звонкий, уже разгоряченный голос, возникший из общего гула, принадлежал высокому человеку лет тридцати пяти, с длинными прямыми до плеч, русыми волосами, в джинсах и светло-сиреневой футболке.
– Ленечка Дресвянин, феноменальный колорист, – шепнула Лида.
– Сильная страна так себя не ведет. – Дресвянин растопыренной пятерней забросил назад волосы. – Не можем справиться с одним человеком. Сильная страна сказала бы: ты, хотя и генсек, ступай от греха подальше.
– Предлагаете побыстрей или поосторожней от старого отрекаться? – Композитор сложил было руки на груди, но из-за тесноты опустил их вниз, зажав между коленями. – Мы ведь как хотим: чтобы и конюшни авгиевы были чистыми, и нам, лошадкам породистым, народным поводырям, ноги не поломали. Так?
– А с чего нам мнить себя поводырем народным? – навис над столом Дресвянин. – В нас генетический страх перед властью, а на дворе – время выбора, и пора кончать трепаться про образованность души, мировую бесконечность и близость к народу. Мы этот народ презираем, только помалкиваем. Ясности и правды про себя боимся, что всегда готовы власти услужить. Из-за развившегося хватательного инстинкта. А она, родимая, нас да-а-вно раскусила. – Он окинул всех смешливым взглядом, удивляясь, что голоса стихли и в полной тишине звучит только его голос, пожал худыми плечами. – Больше служить некому – или власти, или народу, третьего не дано и без служения никак.
– Наш Ленечка неопределившийся радикал, – Зеленин сделал ударение на уменьшительном «Ленечка», – с чувством вины, а ноша эта тяжела. Но определяться, он прав, придется. – Внешне Зеленин источал доброжелательность, однако голос его звучал колюче, с вызовом, как показалось Перелыгину, скрывающим неуверенность. – Ладно, с властью все ясно, но что я должен думать о народных массах? – Он ехидно хмыкнул. – Если они десятилетиями безучастно сносят насилие и издевательство над собой? Могу я назвать этот народ быдлом?
– А ты спроси у него… – Карнаухов насмешливо покрутил ус. – Почему это, людишки, от вас ни ответа ни привета за нашу вековую любовь?
– Поздно, – густым басом сказал писатель, промокнув клетчатой салфеткой толстые губы. – Ты уж извини, Артур, но поздно. – Повернувшись к Карнаухову, он слегка развел ладони. – Мы за свою любовь платы хотим: мы массам – любовь, а они нам – поддержку и опору, ежели сильно забидят. Тут и начинаются расхождения. Пока мы смыслы всякие искали, народ просто жил, страну строил, в наши заботы не вдаваясь. Не слишком огорчался, если какой фильмишко на полку сунут или книжонку цензура пощиплет, а нам это – как ножом по одному месту, мы возмущаемся из-за портьеры в спальне. – Он растянул широкий рот в обаятельной улыбке. – Как так, никого на баррикадах не видать? Ась! – Он тронул рукой ухо. – И нашим творчеством стали обиды двигать.
– У Пушкина тоже обид хватало, – настороженно буркнул Зеленин.
– Конечно, – согласно кивнул писатель, – только умел, «сукин сын», отделять народ от власти, а Булгаков, к примеру, не сумел и расплатился за свои обиды «Мастером». К чему игры с народом? Наши чувства к нему давно атрофировались, и это видно всем.
– Булгаков – талантище, глыба! – Зеленин покосился на Карнаухова, но тот только посмеивался в бороду, потягивая сухое вино. – Булгакову обиды простить можно, плата его высока. У него причин обижаться хватало.
– Допустим. Но большинству-то чем платить, если таланта не хватает? Вот и злимся… – Писатель шумно втянул ртом воздух. – Не можем не врать сами себе, признать – не хватает, и злобствуем. Втемяшили себе в голову, что иначе видим жизнь, глубже понимаем все ее глупости. – Писатель пробежал быстрым взглядом по лицам сидящих вокруг людей, но никто ему не возразил, только Дресвянин согласно кивал, и глаза его блестели. – А кто в стране не видит и не понимает наши глупости? Ортодоксы и фанатики! Но если искусство… – Перелыгин заметил, как в эту секунду на лицо писателя неожиданно наплыла отрешенность, словно перед его глазами возникло нечто никому больше не видимое; похожую отрешенность он видел во время камлания на лице якутского шамана, к которому его возили тайно. – Если искусство однажды перестанет быть государственным делом, – писатель говорил словно издалека, – оно рухнет. Мы не оставим ему ни одного цельного переживания, все порвем на куски, высмеем нормальные человеческие чувства вместе с любовью, искренностью, честностью, патриотизмом и самой простой, тихой любовью к родине. Мы будем смеяться над тем, кто смотрит на звезды, кто погиб, спасая шахту от наводнения. А вот деньги, жадность, предательство и подлость, жестокость осмеять не посмеем. Даже убийство не осудим, если за него заплачено. Работа, ничего личного! А когда с искусством рухнут все наши ценности, а они рухнут, и в душах загуляет холодный ветер, поднимая из глубин подавленные вирусы зла, мы заверещим, что простые добрые чувства должны вызывать ответную доброту и понимание, а не гогот дебилов, кому боль – это когда поленом по голове, или тех, для кого чувства имеют цену по прейскуранту.