О лебединых крыльях, котах и чудесах - Эйлин О'Коннор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Две зимы я люто мерзла. Зато в совершенстве освоила принцип многослойности, лет на десять опередив модный тренд. На мое счастье, под папин американский свитер можно было поддеть что угодно и еще место для папы осталось бы. Тогда же я очень полюбила длинные шарфы, которыми обматывалась, как пулеметной лентой. И перемещалась до института короткими перебежками.
Сжечь эту серебристую хрень к чертовой бабушке мне не позволяло одно простое соображение. Вы ведь понимаете какое, правда? Мама была так счастлива каждое утро видеть меня в этой проклятой дубленке, что я не могла отправить ее в нокаут известием о том, что именно мы приобрели. Я знала, как важна для нее была эта покупка. Мысль о том, что мое здоровье для нее гораздо важнее, не приходила мне в голову. Восемнадцатилетние девочки бывают настолько же стойкими, насколько и глупыми.
Два года спустя я заработала свои первые приличные деньги, купила пуховик и наконец-то перестала считать зиму наказанием за все мои совокупные грехи в предыдущих воплощениях.
Пару лет назад, выбирая матушке куртку, я вспомнила эту историю.
– Мам, – говорю, – а помнишь дубленку, которую мы с тобой купили?
– Конечно, помню, – спокойно отвечает маменька. – Терпеть ее не могла.
Я выронила из рук вешалку с чем-то итальянским за многотыщ.
– Что?! – хриплю. – Что ты сказала?
– Ужасная была дубленка, – качает головой маменька. – Цвет как у протухшей редьки. Но ты с такой радостью ее носила… Я не хотела тебя огорчать.
Иногда мне в голову приходят разные бессмысленные вопросы. Кто виноват, например. И что с этими виноватыми делать. Понятно, что никто и казнить, но кому-то же хочется сказать спасибо за две зимы, выстужавшие меня до костей, а свой идиотизм я уже отблагодарила со всей свойственной мне пылкостью.
Потом я смотрю на маму, которая до сих пор так и не научилась отличать поддельную кожу от настоящей, и думаю, что никому ничего не надо говорить. В конце концов, если бы не эта покупка, я бы так и не освоила принцип многослойности.
И хотя в жизни он больше никогда мне не пригодился, мысль о том, что я это умею, греет значительно лучше искусственной китайской дубленки.
Я купила платье – черное платье-рубашку на кнопках от горлышка до подола, сказочное платье, по которому среди алых мухоморов, земляники и черничных ягод в коконе зеленой листвы бегут длинноногие белые кролики.
На сайте магазина его рекламировала тонкая нежная девочка. Она принимала разные странные позы, но фасон можно было разглядеть. При такой расцветке я бы даже махнула рукой на фасон – пусть висит у меня в шкафу вместо картины. Но платья-рубашки обычно исключительно удобны, и я его купила.
Примерила.
Из зеркала на меня посмотрела развязная бабенка, выскочившая поутру в халате за огурцами и поллитрой.
Я охнула и застегнула верхнюю кнопку.
Стало ясно, что у меня нет шеи. И никогда не было. Всё иллюзия, упоительный самообман. Отсюда и алкоголизм, отсюда и мои безобразные загулы.
Расстегнула три кнопки.
Платье отхлынуло, и обнажилось плечо с синяком, который мне поставил собутыльник. Нет и не может быть другого объяснения, а лепет «стукнулась об дверь» просто смешон.
Расцветка осталась прежней. Но наполнение платья превратило изысканный волшебный лес, в который могла бы попасть Алиса, провалившаяся в нору за белым кроликом, в подмосковные вечера с привкусом настойки на мухоморах и крольчатины в сметане.
Конечно, буду носить. Не каждый раз вместе с платьем тебе продают увлекательную чужую судьбу.
Надо только купить голубые тени и перламутровую помаду, иначе я выгляжу провинциально.
– …а жизнь, Леня, не имеет никакого отношения к этому вашему так называемому счастью.
Я резко останавливаюсь и ищу глазами, откуда это донеслось.
Вокруг парк. В глубине парка больница. В больнице лежит моя бабушка. Она не узнаёт меня, но помнит, что я существую. Поэтому иногда она спрашивает, когда вернется Алена. «Скоро, бабушка, – успокаиваю, – скоро». Спустя месяц начинаю ловить себя на том, что задаю этот вопрос уже сама себе, в рабочем, так сказать, порядке. Смотрю в зеркало, вижу там кого-то хоть и с неуловимо знакомыми чертами, но глобально – бесповоротно чужого, и спрашиваю его в тревоге: а когда вернется Алена?
И в точности как и бабушка, подозреваю, что в ответ мне врут.
– Покрути мне еще мозги напоследок, – язвительно советует в ответ тот, кого назвали Леней.
Два старика на соседней аллее.
Ее я знаю. Она лежит в бабушкиной палате. Из тех женщин, которые, завидев в дверях Смерть, вздергивают все свои три подбородка и очень убедительно просят: «Голубушка, будьте любезны, наденьте бахилы. Не люблю грязь». Тяжелая, грузная, всегда устремленная вперед – ледокол «Красин» в китайских тапочках.
Муж у нее сухой кузнечик, насмешливый и какой-то очень легкий. Не идет, а парит в десяти сантиметрах над землей, живенько передвигая ногами только для вида, чтобы не смущать окружающих. Ни в больнице, ни на аллее не оставляет за собой следов. Шапочка на нём ядовито-розовая в полоску. Отродясь не видела таких дурацких шапок.
– Было б что крутить! – фыркает старуха. Получается у нее смачно, со вкусом. Хочется предложить ей сена, теплое стойло и отскочить подальше, чтоб копытом не врезали.
А вот двигается еле-еле. Словно льды стиснули ее большое неповоротливое тело и не выпускают, и колют, как тореадоры упавшего быка, пиками айсбергов.
Но она несгибаемая старуха. Медсестер шпыняет, с врачами разговаривает свысока, будто делает им одолжение. Снисходит, в то время как остальные лебезят и заискивают. Больных и всякую родственную шелуху вроде меня начисто игнорирует.
– Всю жизнь через тебя терплю унижения, – театрально горюет старичок.
– Хуже, чем эта шапка, я тебя не унижу! – парирует она. – Лёня! Сними!
– Лида! Иди нахер, – не меняя интонации, предлагает он.
И оба вдруг начинают смеяться. Их смех похож на диковатое уханье и скрип. Так могли бы смеяться деревья или, допустим, энты перед решающей битвой с Мордором, когда уже ясно, что большинство поляжет в сражении.
Бабушка сидит на кровати и смотрит в никуда. Она постепенно оплывает, как воск в тепле; глаза по утрам у нее затягиваются корочкой, с каждым днем все более твердой, как будто она больше не хочет смотреть наружу, хочет лишь закрыться от нас, чужих пугающих людей, законопатить щели, окуклиться и замереть. Я бережно протираю ей лицо ватными дисками, дойти до туалета – целая проблема, каждый раз это мучительно тяжкий поход, сорок девять шагов по больничному линолеуму до заветной двери, а обратно почему-то пятьдесят три. Не знаю, отчего обратно дольше.