О лебединых крыльях, котах и чудесах - Эйлин О'Коннор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тома Ивановна двигалась по своей кухне, как музыкант Дэнни Будман по пароходу «Вирджиния»: с легкостью, доступной лишь тому, кто родился и вырос в этих стенах. Однажды мне довелось увидеть, как она печет яблочный пирог. Печет? О, нет. Идея совершенного пирога, задуманного где-то в высших сферах, на моих глазах обретала материальное воплощение, а проводником этой идеи выступала Тома Ивановна. Она дирижировала всей кухней, от холодильника до штор, а вокруг нее закручивался безумный вихрь из ароматов, отрывистой перебранки венчика и кастрюли, драконьего жара духовки, блеска сахарных кристаллов… Оркестр не фальшивил ни в единой ноте. Я сидела на табуретке, поджав ноги, и меня омывало волнами увертюры яблочного пирога.
Все-таки мироздание в проявлениях своего чувства юмора иногда заходит далеко. В семье Тумановых презирали еду. Юлька перебивала аппетит чипсами и соломкой. Ее отец вполне мог довольствоваться покупными пельменями. Мать, садясь за стол, не раз повторяла с очевидным неудовольствием: «Опять на унитаз работаем!» – фраза, смысл которой оставался для меня загадкой.
Не знаю, что думала об этом Тома Ивановна и думала ли вообще. В детстве я могла бы спесиво назвать ее глупой, если бы уже тогда не ощущала, что категория интеллекта попросту не имеет к Томе отношения. Никто не пытается определить, умна ли плодоносящая яблоня. И какой IQ у холма, на котором она растет.
И вдруг Тома ослепла. Свет ей выключили сразу и навсегда. Никаких подробностей я, конечно, не помню, да и вряд ли они были мне известны. Просто раньше, когда я приходила в гости, на лице Томы сначала появлялось выражение радости, а затем глубокой сосредоточенности: она размышляла, чем меня накормить. А теперь все стало наоборот. Сначала Тома напряженно сводила брови и наклоняла голову – пыталась по шагам узнать, кто пришел. А затем уже ее лицо озарялось улыбкой.
Она упорно выходила встречать гостей в прихожую, и было мучительно видеть, как эта отяжелевшая, громоздкая, до нелепого огромная туша ползет тебе навстречу по коридору с березками: крейсер, застрявший в узком русле реки.
Ее волшебный дар бесшумности исчез. Тома Ивановна задевала полки. Ударялась о шкафы. Роняла стулья. Она была похожа на неуверенный ураган, который несется на тебя, словно в замедленной съемке.
До тех пор, пока не возвращалась на кухню.
Видя, как она готовит, я начинала подозревать, что Тома Ивановна всех нас дурачит.
Ножи.
Кастрюли.
Ложки.
Венчик.
Дуршлаг.
В кухне не находилось предмета, который не подчинялся бы Томиной воле.
Она доставала из шкафов банки со специями, не задумываясь ни на секунду. Отмеряла стеклянным стаканом муку, и если нужно было взять две трети, отсыпала ровно две трети. Точность и быстрота, с которой она разбивала яйца, резала овощи – точно строчила швейная машинка, обжаривала мясо или замешивала тесто, ошеломляли. Я и раньше понимала, что Тома творит нечто необыкновенное, но теперь ее возможности обрели явственный оттенок чуда.
Лишь холодильник поначалу вызывал у нее небольшие затруднения, но и с ним они быстро договорились, что и на какой полке он будет хранить. Задержку в коммуникациях я списываю на то, что он был очень молод и, возможно, туповат.
Это был первый в моей жизни случай, когда я увидела, как сначала человек создает свой мир, а потом мир хранит своего человека. И бережет его в несчастье, и длит его до-бедственное существование.
Что осталось от плюшек? От драников и борщей? Ничего. Работа на унитаз, как говорила Юлькина мама, любящая фотообои с березками.
Ради чего Тома дирижировала своим оркестром? Ради идеального манника и лучшего в мире бульона? Близким было глубоко плевать на то, что она делает. Но мне хочется думать, что рано или поздно эхо каждой песни, пропетой с любовью, возвращается, и мелодия снова звучит вокруг замолчавшего певца.
В начале мая мы с Юлькой провели последнее занятие: она уезжала куда-то на юг, к родне матери. На прощание Тома Ивановна вручила мне пакет «жаворонков» – мягких тестяных птичек с глазками из изюма. Я бездумно съела их один за другим.
И только на последнем споткнулась, представив, как незрячая Тома выкладывает каждой заготовке глаза.
Впрочем, потом все равно его съела.
Он был такой вкусный, что хотелось петь.
Мне принесли гвоздички: мелкие, похожие на полевые. Стояли они долго, почти месяц. А достояв отпущенный им срок, не завяли, а выцвели. Остались с прямыми жесткими стеблями, не опустив и не сморщив ни одного цветка.
Но там, где горели алые лепестки, стали блекло-розовые, а ликующий белый выродился в тень самого себя. Кажется, оставь я цветы в вазе еще на неделю, они бы просто растворились в воздухе.
Подумалось, что вот так, пожалуй, могла бы выглядеть идеальная старость. Ни тебе отвисающих складок, ни морщин: медленное выцветание, процесс, обратный проявке: на фотокарточке постепенно исчезают черты и знаки. Пока не остается белый лист, сиречь – небытие.
Но на белом листе проступают слова.
Все дело в том, что у этой старухи была открытка, новогодняя открытка с елкой и крутыми завитками синей вьюги. Открытка в больнице – довольно глупая вещь. В больнице часто трогательные, хорошие, добрые вещи отчего-то выглядят глупыми. А эта была еще и хронически неотправленная, что меня тихо выводило из себя: очевидно, как надругательство над самой идеей послания.
Она писала на ней каждый день. Доставала из ящика ручку. Садилась на край продавленной кровати, поближе к тумбочке. Эти панцирные кровати в больнице хуже ям, честное слово. В яму упал один раз – и все. А тут чем дольше лежишь, тем глубже проваливаешься.
И медленно начинала выводить слово за словом.
За те два месяца, что я наблюдала за ней, не было ни одного дня, когда она изменила бы своему ритуалу. Худая старуха с целлофановыми глазами, с туго обтянутыми, как луковицы в сетке, скулами и подбородком, воплощение той самой идеальной старости без морщин, брала одну и ту же открытку и писала на ней, выводя всё новые и новые пожелания поверх уже высказанных.
Я знаю, о чем она писала, потому что еще застала то время, когда открытка была белая.
У старухи был прекрасный почерк. Так что поначалу, пока все это не превратилось в безумные напластования каллиграфической вязи, текст можно было разобрать, хотя под конец каждого сеанса буквы начинали слабеть, конвульсивно подергиваться и тянуть умирающую строку вниз.