Русская поэма - Анатолий Генрихович Найман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Переживания убийцы в седьмой главе, бессознательно ощущающего масштаб случившегося, сродни переживаниям Раскольникова, они выходят за рамки любовной утраты. По-видимому, сперва он хочет убежать с места убийства и лишь после уговоров «замедляет торопливые шаги». Платок, который он «замотал на шее», вероятно, принадлежал убитой и, возможно, скрывал на ее шее след от ножа, которым он недавно уже пытался свести с ней счеты. Его исповедь о влюбленности пронзительна. Однако кончается она чем-то, чего он не может выразить:
Загубил я, бестолковый,
Загубил я сгоряча… –
и так и не выговаривает, что же он загубил. «Бестолковый» – слово, не подходящее к убийству из ревности, но точно соответствующее неведению о том, что за ним стоит. Сюжет не заканчивается на убийстве: пока Петька мучается, все еще поправимо, еще не закрыт путь героя «Преступления и наказания». Но когда его убеждают, что впереди ждет их «бремя потяжеле», а из контекста следует, что подразумевается бремя Революции, все кончено. «Он головку вскидавает, / Он опять повеселел…» С этой минуты в силу вступает иной закон: «Все позволено!»
Эх, эх!
Позабавиться не грех!
Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!
Отмыкайте погреба –
Гуляет нынче голытьба!
Эти забавы, грабежи и гульба уже не грех, ибо вступивший в действие закон ими не нарушается.
Вседозволенность конца седьмой главы – веселая, это ее первые шаги. Но она стремительно себя исчерпывает. В восьмой с ней и в ней надо уже просто проводить время. Когда позволено все и нет ни на что запрета, то не порядок ценностей и рангов меняется один в пользу другого, а отменяется само понятие всякого порядка. Почесать себе затылок в прямом смысле слова или в иносказательном, в воровском, раскроить кому-то череп – одинаково скучно и одинаковой скукой порождено. Семячки ли лущить, – ножичком ли полоснуть; кровушку ли чью-то выпить, помолиться ли за упокой загубленной души – все равно. «Человек» седьмой главы – великий грешник, но еще кающийся и, стало быть, сохраняющий шанс на спасение; «человек» восьмой – Каин, он проклят извращением порядка вещей, он «изгнанник и скиталец на земле».
Герой «Песни узника» Федора Глинки, от которой берет начало популярный городской романс, использованный Блоком для главы девятой, тоже Каин:
«Прости отчизна, край любезный!
Прости мой дом, моя семья!
Здесь за решеткою железной –
Уже не свой вам больше я!
Не жди меня отец с невестой,
Снимай венчальное кольцо;
Застынь мое навеки место;
Не быть мне мужем и отцом!»
Девятая глава у Блока – это вид «лица земли», с которого человек «согнан» и по которому в то же время осужден «скитаться». Это минус-пространство: город не шумит, как если бы его вовсе не было, что утверждается и исчезновением стража порядка – городового. В призрачности пейзажа убеждает и фигура «буржуя», который «в воротник упрятал нос», – как гоголевский майор Ковалев, кутавшийся в плащ, когда его «собственный нос пропал неизвестно куда» и стал «сам по себе». «Буржуй на перекрестке» в первой главе – типаж, в девятой – откровенный символ: он «стоит безмолвный, как вопрос», и перекресток уже не улиц, а судеб и эпох.
Первые строчки следующей, десятой главы подхватывают этот прием обнаженной символичности происходящего. Вьюга, которую поднял «ветер на всем Божьем свете» в первой главе и которая сейчас меняет направления наглядно, как меняет ударения: вью́га – вьюга́, – недвусмысленно подает себя как символическую стихию Революции. Начиная с десятой главы все настойчивей демонстрируется властная поступь «двенадцати», неотвратимость их движения «вперед». Дважды прозвучавший прежде лозунг: «Революцьонный держите шаг! / Неугомонный не дремлет враг!» – приобретает убедительную призывность: «Шаг держи революцьонный! / Близок враг неугомонный!» И все отчетливее на фоне этой декларативно победительной темы слышится другая – каиновой «согнанности» с места. Они не столько идут, сколько их гонят, и гонят неизвестно куда, как ослепших: из-за вьюги «не видать совсем друг друга». В двенадцатой главе та же «вьюга долгим смехом заливается в снегах» и отчасти как ее насмешка звучит заклинательное: «Вперед, вперед, вперед, рабочий народ!» Понукание, слышащееся уже в породившей эти строчки революционной «Варшавянке»: «Марш, марш вперед, / Рабочий народ!» – в поэме приобретает форму надзирательского окрика.
В десятой главе возникают первые такты – и музыкальные, и смысловые – пушкинских «Бесов»:
И особенно примечательно дальше:
Собственно говоря, хорей «Бесов» открывает поэму «Двенадцать»: «Черный вечер. / Белый снег», – но, в следующей строке оборвавшись: «Ветер, ветер!» – остается только аккордом. В десятой, заявляя о себе, этот ритм в двух последних окончательно утверждается. «Двенадцать» ведет себя по отношению к «Бесам» как второй голос в двухголосной фуге: «Вьюга мне слипает очи» – ведут «Бесы»; «И вьюга́ пылит им в очи» – квинтой выше вторят «Двенадцать».
Одна из известных Блоку теософских систем рассматривает ангелов и демонов как эволюцию человека в том или другом направлении, так что каждый человек уже при жизни принадлежит к одному из двух сонмов. Пример естественно-наивной убедительности таких представлений дает Гоголь в «Сорочинской ярмарке», так же как «Бесы», откликающейся у Блока вьюжным ночным эхом. Пушкинские строчки:
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин! –
могли бы стать эпиграфом к 11-й и 12-й главам «Двенадцати» наравне с «В поле бес нас водит, видно». Одна и та же интонация тревожных вопросов господствует в обеих вещах:
Торжественно повторяющийся афоризм «идут державным шагом» – больше показной, чем действительный, это самообман, необходимый «двенадцати», чтобы скрыть неподдельный испуг и растерянность, прорывающиеся в нервных репликах. Их угрозы отдают бравадой: «Все равно тебя добуду, / Лучше сдайся мне живьем!» – и тотчас меняют тон на более примирительный, «официальный»: «Эй, товарищ, будет худо, / Выходи, стрелять начнем!» Насколько неуверенней, чем «Пальнем-ка пулей в Святую Русь…», это звучит. Пальба, начатая с куража, кончается пальбой со страха.
Фигура Христа, которой завершаются «Двенадцать» и которая, как оказывается, идет впереди «двенадцати», с момента появления поэмы вызывала самые жаркие споры и самые разные объяснения. В ответ на обвинение в том, что «внезапное появление Христа есть чисто литературный эффект», Блок признавался, что ему «тоже не нравится конец "Двенадцати"»: «Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа». Он записал в дневнике: «Я только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, увидишь "Исуса Христа". Но я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак».
Признание уникальное, бесконечно более откровенное, чем откровенны слова самого́ конкретного объяснения. Имя Иисуса, написанное, как и в поэме, по простонародной (усвоенной от староверов) орфографии и, что важнее, взятое в кавычки, сводит на нет любое намерение подставить вместо этого «Исуса» – Христа евангельского, тем более исторического. Это «Христос» бытовой веры, «Боженька» с иконы – не случайно убийца употребляет слово «Спасе» как междометие и недаром товарищи образумливают его: «От чего тебя упас золотой иконостас?» – а не Господь Бог. То, что он «в белом венчике из роз», говорит не о католической природе этого образа, как указывали некоторые критики, а опять-таки о том, что это образ, сошедший с домашней или церковной иконы, украшенной веночком из бумажных роз. Это тот же «Христос – в цепях и розах», когда «В простом окладе синего неба / Его икона смотрит в окно», и венок тот же, что у Девы Марии, когда на клиросе поют «о розах над ее иконой» – в более ранних блоковских стихотворениях.
Блок абсолютно честен и когда, фиксируя видение, «констатирует факт», и когда осмысливает его вне видения: «Что Христос идет перед ними – несомненно. Дело не в том, "достойны ли они его", а страшно то, что опять Он с ними, и другого пока нет; а надо Другого –?» Христос подлинный, евангельский «был с разбойником» – раскаявшимся; с этими, нераскаявшимися,