Олимп иллюзий - Андрей Бычков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рембо настаивал на разрушении исходной благодати и утверждал, что она должна быть пресечена новым насилием; Рембо был почему-то заворожен идеей длительного, глубокого и последовательного расстройства всех чувств; Рембо настаивал на необходимости сотворить себе деформированную душу; «неупорядоченность в мыслях священна»…
Мы почему-то никогда не говорили с Хренаро о Рембо. Но однажды, когда я попросил его дать посмотреть тетрадку, он ответил, что если мне это так интересно, то уж лучше самому найти в Интернете. Мы тогда все пописывали стишки – и Док, и дон Хренаро, и я; но все же я мечтал стать художником, как мой отец, хоть и учился на банкира. Странно, конечно, что я ничего не делал для исполнения своих желаний, не взял ни одного урока у отца (он, правда, бросил нашу семью, когда мне не исполнилось еще и четырех, но потом я все же с ним иногда встречался) и даже не пытался рисовать. Как будто откладывал на какую-то другую жизнь. Разве только что портвейн – вот уроки, которые я усвоил хорошо. Да еще его любимый Лэд Цеппелин… Мне все хотелось поговорить с Хренаро о Рембо, я как-то смутно чувствовал, что все эти странные мысли про деформации и расстройства как-то связаны с «катастрофой замысла», о чем говорил и Бэкон. Но поговорить нам так и не пришлось.
Когда ты ушел, Док, я спросил ее, почему она назвала себя Беатриче? Конечно, я догадывался, что она уже знала от Дона Хренаро о том, что значило для нас это имя. Но она, усмехнувшись, пожала плечами: «А почему он назвал себя тоже – Роман?» И тогда я, просто ей подыграл, ответив «потому что его так зовут», и добавил, что ты мой лучший друг. И передо мной скользнуло видение дона Хренаро. Слегка сгорбившись, он что-то наигрывал на пианино, один в своей комнате, свободный, ни от кого независящий, за что мы его с тобой так любили. Мы почему-то сами всегда звонили ему, а он нам почти никогда и не звонил. Мы приезжали к нему, а сам он к нам приезжал редко. Ему как бы никто и не был нужен, он был самодостаточен с этим своим Эмерсоном, мог разучивать его часами, и играть вместе с ним в такт, как в две невидимые руки, и днем, и ночью. Кто-то рассказывал, как однажды Хренаро приехал в Университет на занятия в девять вечера, думая, что это девять утра, тогда была зима, солнце вставало поздно, а садилось рано… В тот день, когда ты ушел, Док, я все попытался убедить себя, что, я никого не предавал, называя тебя лучшим другом. Ни тебя, ни дона Хренаро. Да и дон Хренаро был далеко, а ты… ты даже еще не спустился в подъезд.
В зигзагообразных пролетах, как устроены все лестницы, то бежишь по ступеням вперед, а потом, разворачиваясь, назад, – и при этом все ниже и ниже. Stairway to Heaven[3]. В тот вечер мы слушали и Лэд Цеппелин, а не только говорили о Прусте.
Твои слова проникали в меня глубоко, и часто я обмирал от восхищения и – не скрою – от какой-то тайной зависти, что это именно ты, а не я, смог так верно назвать по имени какое-нибудь мимолетное чувство и извлечь из него скрытый смысл. Но в тот вечер ты уносил с собой не только свои словесные победы, но и свое смятение. Я заметил плохо скрытую гримасу боли, промелькнувшую на твоем лице, когда ты с ней прощался (весь вечер ты так и называл ее – Беатриче). И почему-то я почувствовал себя страшно виноватым. Я уже и раньше подмечал в тебе эту жажду, эту тайную зависть к простой и, быть может, и никчемной, с точки зрения все тех же Римановых пространств, жизни – великой, как ты однажды выразился, в этой своей никчемности, – завистью к которой я, наверное, от тебя же и заразился. Но теперь я вдруг догадался и о более глубокой причине твоей фрустрации, как выразился бы Господин Матриарх, тот самый декан филологического факультета, на чьи лекции ты иногда зазывал меня с собою. В тот день твое лицо было как-то по-особенному некрасиво – изрытое оспинами, с нечистой жирной кожей, с подавленными кое-где прыщиками и со следами засохших и не замазанных вовремя косметическим кремом ранок, вдобавок какого-то странного неопределенного цвета, как будто резиновое, как будто это было даже и не лицо, а маска какого-то Фантомаса. И может быть, поэтому твои глаза смотрели с таким болезненным вызовом. И мне вдруг стало очевидным, что ты же не мог нравиться женщинам, никогда и никому, ты всегда был для них отверженным, и потому и говорил о них с такой небрежностью, как будто хорошо знал их, и оттого в твоих словах звучало то самое высокомерие. Ты говорил, не признаваясь сам себе в другом, и от этой тайной невозможности, истончал свои чувства, как будто истязал себя какой-то непостижимой иглой, истязал, словно бы пытаясь родить в себе в отместку какого-то нового Пруста…
В тот вечер она почти ничего не говорила. Впрочем, и разговор о Прусте, о котором ты, чтобы произвести на нее впечатление, продолжал вести речь, ничем не отличался бы для нее от разговора на тему о логиках ложности эф эль четыре, по которым ты тогда хотел защищать диссертацию. Тогда ты еще не заинтересовался этими дурацкими рекламными делами, на которых потом так сказочно разбогател…
Ты уносил в себе образ Беатриче, мучительно признавая свое поражение, ведь и между друзьями, тем более между лучшими, происходит та неизменная и странная глухая вражда из-за женщин, которой только дай повод разгореться, хотя дело, конечно, и не только в них. Но что может быть надежнее для соперничества?
Слепой отбрасывает, слепой должен встать, слепой должен идти на ощупь, должен стучать, барабанить в дверь, бить ногами. И если двери не открываются, должен разбить стекло… Ночь, шепот и чьи-то крики, нечеловеческие лица, рожи, и этот строгий взгляд нахохлившейся совы, испуганной посреди мира, и вдруг разражающейся непримиримой истерикой, адским хохотом, как нечто тешащееся само по себе… Как она, сова, срывается, нелепо и тяжело стукаясь о ветки, пытается вылететь, опрокидывается, обнажая белое пушистое брюшко, коричневатые блестящие когти, и как вдруг подхватывает самоё себя, переворачивается, и теперь уже, опираясь на свои тяжелые меховые крылья, на темный густой воздух, выпархивает, наконец, густой тенью через разбитое стекло… А чем не картина?
Свежий вечерний воздух коснулся его, Дока, лица, вокруг шевелились листья, живые, тайно знающие о чем-то, шелестящие о чем-то, об этой странной бесконечности по имени существование. О чем светил и фонарь, безлюдный, уличный, неживой и в то же время причастный ко всему живому. Урна, асфальт, сигарета, которую бросил прохожий… В конце концов, кому и какое дело, и лицо Дока здесь ни при чем. Асфальт возникал под ногами вечный, как звездное небо, с трещинками. И белеющая в темноте дорожка уходила между наклонившимися яблоневыми деревьями. И через темную листву растрепанных черных крон просвечивал Млечный Путь. Когда-то здесь был старый сад, а теперь яблони одичали, и автобус проезжает из темноты со светящимися окнами, из темноты в темноту, и увозит кого-то, каких-то пассажиров, застывших, как истуканы, перед большими темными стеклами, в которых они видят только самих себя. Пассажиров везет полусонный шофер, по-прежнему думает он о своей распавшейся семье и о сломанных ножках дивана, которые нужно бы поправить… Но когда он увезет свой сонно жужжащий автобус за поворот, вновь зазвучат те самые голоса – чистые и словно бы плавающие в огромном стеклянном зале. О, эти женские голоса, всплывающие из темноты в звездную ночь.