Игра в классики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но потом, что мы будем делать потом? — сказала Бэбс.
— И я себя об этом спрашиваю, — сказал Оливейра. — Еще двадцать лет назад на этот вопрос был могучий ответ: Поэзия, смерть, Поэзия. Тебе затыкали рот словом огромного значения. Поэтическое видение мира, завоевание поэтической реальности. Но в результате последней войны, согласись, все закончилось. Поэты остались, спору нет, но их никто не читает.
— Не говори глупостей, — сказал Перико. — Я читаю кучу всяких стихов.
— Конечно, и я тоже. Но речь не о стихах, че, а о том, что провозгласили сюрреалисты, о том, что всякий поэт ищет и жаждет найти, о пресловутой поэтической реальности. Поверь, дорогой мой, начиная с пятидесятых годов мы живем полностью погруженными в технократическую реальность, по крайней мере если говорить языком статистики. Это ужасно, это печально, и мы можем рвать на себе волосы, но это так.
— По мне, вся эта технократия гроша ломаного не стоит, — сказал Перико. — Монах Фрай Луис[720], например…
— У нас тут, между прочим, одна тысяча девятьсот пятьдесят какой-то год.
— Да знаю я, отстань.
— Не похоже.
— Так ты что, считаешь, я окажусь на позициях воинствующего историзма?
— Нет, но газеты-то мог бы читать. Мне технократия нравится не больше, чем тебе, просто я чувствую, как изменился мир за последние двадцать лет. Каждый, кто пересчитал сорок весен, должен это понимать, и потому вопрос Бэбс припирает Морелли к стене, и нас заодно. Это прекрасно — вести войну против проституированного языка, против так называемой литературы, во имя реальности, которую мы считаем подлинной, достижимой, которую ощущаем какой-то частью своего духа, извините за выражение. Но даже сам Морелли видит только отрицательную сторону этой войны. Он чувствует, что должен вести ее, как и ты, как и все мы.
Ну и?
— Давайте будем последовательны, — сказал Этьен. — Оставим пока в покое твое «ну и?» На первом этапе хватит и лекции Морелли.
— Нельзя говорить об этапах, если не поставлена конечная цель.
— Назовем это рабочей гипотезой или еще как-нибудь в этом роде. То, к чему стремится Морелли, — взломать привычный менталитет читателя. Как видишь, куда как скромно, это тебе не переход Ганнибала через Альпы. По крайней мере, до сих пор никакой особенной метафизики у Морелли не замечалось, если только ты, Гораций-Куриаций[721], не нашел что-нибудь, поскольку ты способен обнаружить метафизику в банке консервированных помидоров. Морелли — художник, у которого собственные представления об искусстве, состоящие главным образом в том, чтобы ниспровергать привычные формы, что присуще всякому настоящему художнику. Например, его из себя выводят романы-сериалы. Роман, который прочитывается страница за страницей, от начала до конца, похожий на пай-мальчика. Ты, наверное, заметил, что он чем дальше, тем меньше озабочен тем, чтобы отдельные части были связаны между собой, тем, что одно слово тянет за собой другое… Когда я читаю Морелли, у меня такое ощущение, что он все время ищет наименее механический способ взаимодействия, пытаясь установить минимальные причинно-следственные связи между теми элементами, которыми он оперирует; кажется, что написанное ранее едва соотносится с тем, что пишется в данный момент, более того, что старик, через сотню-другую страниц, сам толком не помнит, что он написал.
— И в результате, — сказал Перико, — получается, что карлица с двадцатой страницы вырастает на сотой до двух метров пяти сантиметров. Я много раз с этим сталкивался. Есть сцены, которые начинаются в шесть вечера и заканчиваются в половине шестого утра. Просто тошнит.
— А у тебя самого так не бывает: ты то карлик, то гигант, в зависимости от состояния духа? — спросил Рональд.
— Я говорю об основе метода, — сказал Перико.
— Он верит в эту основу, — сказал Оливейра. — Основа во времени. Он верит во время, в до и после. Бедняга не нашел ни в одном ящике письменного стола ни одного своего письма, написанного двадцать лет назад, он не понимал тогда: ничто не держится на этом свете, если не прилепить к нему хлебную крошку времени, если мы не изобретем время как таковое, чтобы не сойти с ума.
— Это все касается профессии, — сказал Рональд. — Но что за этим, за этим-то что…
— Поэт, — сказал Оливейра, искренне волнуясь. — Тебе бы следовало называться Behind[722] или Beyond,[723] дорогой мой американец. Или Yonder,[724] уж такое красивое словечко.
— Ничто не имеет смысла, если «за этим» ничего нет, — сказал Рональд. — Любой автор бестселлеров пишет лучше Морелли. Если мы его читаем, если мы собрались здесь сегодня вечером, так все потому, что у Морелли есть то, что было у Берда[725], что иногда вдруг появляется у Каммингса или у Джексона Поллока, и хватит примеров, в конце концов. А почему, собственно, хватит? — выкрикнул Рональд, в то время как Бэбс смотрела на него с восхищением, буквальновпитываякаждоеслово. — Приведу еще несколько примеров, первое, что придет в голову. Каждый понимает, что Морелли усложняет себе жизнь не ради собственного удовольствия и, кроме того, что его книга есть беспардонная провокация, как все на свете, что хоть чего-то стоит. В этом технократическом мире, о котором ты говоришь, Морелли пытается спасти то, что в нем умирает, но чтобы спасти — сначала надо убить или, по крайней мере, сделать переливание крови, то есть как бы воскресить. Ошибка поэтов-футуристов, — сказал Рональд, к огромному восхищению Бэбс, — в том, что они пытались объяснить машинизацию, веря, что таким образом они спасутся от лейкемии. Но если мы будем вести литературные беседы о том, что происходит на мысе Канаверел, мы не станем лучше понимать окружающую действительность, я полагаю.
— Правильно полагаешь, — сказал Оливейра — Продолжим поиски Yonder, есть куча всяких Yonder’oв, которые можно открывать одного за другим. Для начала я бы сказал, что эта технократическая реальность, которую приемлют сегодня люди науки и читатели «Франс суар», этот мир кортизона, гамма-лучей и очищения плутония имеет довольно мало общего с действительностью, как, впрочем, и мир «Roman de la Rose».[726] Если я несколько минут назад напомнил об этом Перико — так это для того, чтобы он понял: его эстетические критерии и его шкала ценностей уже почти не существуют и что человек, столько ожидавший от разума и духа, чувствует себя преданным и смутно сознает, что его оружие повернулось против него самого, что культура, civiltà,[727] завела его в тупик, где вся barbarie[728] науки есть не более чем вполне объяснимая реакция. Извините за словарь.