Государи Московские: Святая Русь. Том 1 - Дмитрий Михайлович Балашов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иван сбрусвянел, подумавши вдруг, что мать вышла за нуждою, хоть ей и поставили с вечера ночную посудину, дабы не смущать сына с невесткою. С болью и жалостью пришло, что не сообразил отнести матерь на руках! И опять в сердце шевельнулось глухое отчаяние. Примыслилось детское, страшное: как матерь рожала в лесе и как он, замерзая и засыпая, правил конем…
– Матушка! – кинулся к Наталье, подхватил, донес до крыльца. – Может, со мною, всема, на Москву?
Наталья покрутила головой, отрицая. Старческой, сморщенной и влажной рукою коснулась его лица:
– Тамо, на Москве, не знай, что и будет ищо! Князя нету! Без тысяцкого… Пакость какая, колгота… Сестру, Любаву, береги! А мы с Машей в лесе отсидимся! Бог даст, и ребеночка приму, ежели…
Как ни поверни, права была мать!
Он проводил их о полден. Мать, замотанная в теплый плат, сидела вытянув ноги в телеге, на сене, держась за ее края и привалясь спиною к лубяной коробье с добром, подпираемая мешками с мукою, копченым окороком и двумя большими сырами. Маша устроилась у нее в ногах. Жалобно улыбнулась Ивану, когда он, вынося забытую кадушку топленого масла, увидел на ней старинные прадедние сережки – два золотых солнца с капельками бирюзы в них.
– Надела, чтобы не потерять… Не осудишь?
Когда-то вместе рассматривали дорогой дар, и Иван пересказывал теперь уж и вовсе небылую повесть о любви прадеда к тверской княжне, подарившей ему когда-то на память эти два маленьких солнца…
– Сбереги! – ответил. – Когда-нибудь наш сын своей жене подарит в черед! – Обнялись. Мать еще раз перекрестила Ивана, пообещала вновь:
– Буду жива, сохраню!
Немой парень ожег лошадь кнутом, телега тронулась, затарахтела, качаясь на выбоинах дороги. Иван, уже верхом, долго глядел им вслед.
В терем (беспременно сожгут!) заходить уже не стал. Его ждала дорога, ждали возы, и он не ведал, успеет ли довезти обоз до Москвы, или татары схватят их дорогою. На всякий случай вздел бронь, привесил шелом к седлу, захватил отцову саблю и колчан с тулою. «Дешево не дамся! – подумал. – Хошь одного, да свалю!» Возчики, оборужась топорами и рогатинами, видимо, думали то же самое.
– С Богом! – сказал Иван, когда телега с матерью и Машей скрылась за бугром. Заскрипели оси тяжелых возов. Прощай, родимый очаг! Прощайте, хоромы, которые я вижу, верно, в последний раз!
Только пепел и стужа остаются на Русской земле после каждого вражеского нашествия. Почему же живет народ, чем держится? Почто возникают вновь и опять рубленые прясла городень и сожженные деревни? И упрямая молвь, и величие храмов, и колокольные звоны, о которых больше всего тоскует русское сердце на чужой стороне? Как поется в горестной песне о полонянке, угнанной в далекую степь:
Не слыхать тут пенья церковного,
Не слыхать звону колокольного…
Что держит? Что позволяет восставать вновь и вновь? Преданья веков и вера! Пока не умрет последняя старуха, выносящая из избы во время пожара иконы прежде портов и узорочья, дотоле будет жить, восставать из пепла всех вековых разорений и стоять нерушимо Святая Русь.
Глава восемнадцатая
…Кони в мыле. Уже по всей дороге вороватые обозы и толпы беглецов, заполошный зык: «Татары!» И то, что больнее всего: по сторонам недожатая, брошенная рожь. Несвершенные суслоны, раскиданные, не составленные даже в бабки снопы, забытые прямо в полях корчаги, серпы, горбуши. Беженцы то прихлынувшей волною заполняют дорогу, суются под колеса, вопят:
– Куды? Бросай все, сваливай мешки, татары зорят!
И тогда по ополоумевшим мордам – кнутом, и тогда – саблю из ножен в сумасшедший просверк смерти:
– Отступи, развалю наполы!.. мать!..
А когда отхлынут и опустеет дорога, у возчиков становят резче желвы скул, и на лицах сквозит залихватское отчаяние, когда то ли в сечу башку очертя, то ли в бег безоглядный… Вот-вот из-за тех вон кустов, вослед этой воющей сволочи вынырнет вооруженная татарва. Не отбиться ведь! Как там старшому, а нам почто гибнуть?
Иван мрачно, отцовым тяжелым взглядом обводит тогда рожи своих мужиков и не стыдит, не ободряет даже, а:
– Скорей, мать, раззявы!
Кони – из последних сил. Взъерошенная шерсть мокра, с отверстых пастей капает пена, оси возов визжат, и временем подступает такое: а не опружить ли весь тот Киприанов клятый хлеб в канаву да не дернуть ли в бег? Нельзя! Себя уважать не станешь опосле! А себя уважать русичу – первее всего! И потому:
– Наддай! Эх, милые вы мои!
«Милые» – это коням, а не людям. Людям сейчас мат и плеть, людей надобно неволить и гнать, не отступая на миг, не то – все в россыпь, в бег, весь обоз, и тогда – конец!
До Москвы – запоказывалась уже! – все не ведал, не верил. И когда, уже в виду города, вымчали какие-то косматые, зло приобнажил саблю: не дамся же! Лягу, а не дам гадью повады той! Но татары оказались свои, Серкизовы.
– Скарей! – кричали. – Фроловски ворота правь!
И – вбросил саблю; и – почти в слезы, тех, скуластых, облобызать готов: свои, свои же!
А кони, хрипя, качаясь, скалясь, и клочьями пена с губ, словно на смерть, словно под обух лезли, дрожащими, неверными ногами, горбатясь, копытами вкривь и врозь, лезли уже в гору, в толпу, в спасительный зев крепости…
В Кремнике стоял ад. Кто рвался в город, кто из него. В воротах шла драка. Ратники городовой тысячи и владычная сторожа древками копий расталкивали ополоумевших горожан. Кого-то волокли по земли, а он орал благим матом, кого-то, залитого кровью, били в смерть неведомо за что. Люди шли по головам, топоча обломки раздавленного боярского возка, – крошилась под ногами слюда дорогих, писанных травами оконниц, – наступая на трупы задавленных горожан.
Владычный обоз, приведенный Иваном, затаскивали буквально на руках, словно тараном прошибая гружеными возами плотную ревущую толпу. Четверых мужиков Иван после так и недосчитался. Верно, от ворот ударили в бег. Селян Иван не винил. Тут и горожанину было ополоуметь впору. Кое-как пробились к владычным хоромам. Выпрягли и напоили жалких, трясущихся одров, в коих превратились добрые крестьянские кони за этот сумасшедшей скачью стремительный путь.
– Федоров! – окликали с крыльца. Иван, кинув возчикам: «Выгружай!» – тронулся, вперевалку, отстранив двоих-троих мятущихся служек, подошел к важному, в палевом облачении, однако донельзя растерянному клирику.
– Татар не видал ле дорогою? – вопросил тот.
– Кабы видал, так не стало б меня тута, с обозом! – зло отверг Иван. – Людей кормить будут али как? – вопросил в свой черед.
– Кормить? – Клирик явно мало что понимал, однако внял в конце концов, засуетился, кликнул кого-то. Ивану бросил через плечо: «Ты пожди!»
Мужиков и верно скоро увели кормить. Кули с рожью мордатые владычные молодцы начали затаскивать в амбар, и Иван вознамерил было податься со двора. Но захлопотанный клирик выбежал вновь:
– Федоров, Федоров, ты куда? – И потянул его за собою.
Иван не очень удивил, когда в укромном, богато уставленном покое со множеством книг и драгоценною украсой божницы узрел за столом человека в расчесанной, словно литой бороде, вишневом облачении, с широкими рукавами и усыпанной жемчугами панагией и золотым крестом на груди – то был сам Киприан.
Иноземный владыка обратил к Ивану ищущий взор. На столе, в витом серебряном свечнике, горела свеча. По сумраку в углах кельи Иван догадал, что уже вечер, и с трудом вспомнил, что смеркалось и на дворе, а завидя блюдо дорогой рыбы, хлеб и питие в разнообразных кувшинах, понял, что зверски хочет есть.
Киприан начал было говорить, но, завидя прямой, блистающий, неотрывный взор Ивана, уставленный на снедь, мановением длани предложил:
– Ты садись, Никитин, поешь!
– Федоров! – подсказали сбоку. – Иван!
– Поешь, Иван Федоров! – повторил Киприан. И пока Иван жадно ел, запивая ароматным квасом, они стояли и смотрели на него.
Внесли новые свечи. Расписанное травами слюдяное оконце окончательно перестало пропускать дневной свет и теперь отражало лишь в себе плавающее свечное пламя. И опять не удивил Иван, когда вопросил его вдругорядь Киприан о главном: устоит ли Москва?
«Дрожишь? – злорадно подумал Иван. – Тут тебе не Царьград!» Хотя и в Царьграде шла война, о чем