Завещание Шекспира - Кристофер Раш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А теперь о финальных достижениях моего пера.
– О чем твои последние пьесы?
Мне кажется, они об авторе, идущем не в ногу со временем. Вечный неприятель дышит ему в спину, и спасающийся бегством драматург чувствует разверзшуюся перед ним бездну. Один за другим умирают его сотоварищи, и их, как картонных кукол, убирают со сцены. Друзья уходят в темноту. Автор еще не стар, но все более одинок. Его последняя надежда – на молодость и возрождение. Он возвращается к темам сонетов – любви и продолжению рода, – но на этот раз не как к литературному упражнению, а как к чему-то глубоко личному. У него рождается внучка Элизабет. Его настоятельно зовет назад в Стрэтфорд старый дом, из которого ему когда-то так не терпелось убежать. Рождение внуков оживляет былые желания и воспоминания. Но героини, которые, как цветы, украсили своим присутствием мои последние пьесы, больше походят не на новорожденного ребенка, а на умершего. Все они уходят корнями в историю моего бедного умершего сына, схороненного глубоко в земле, глубже, чем можно измерить. Мой младший брат мне тоже был почти как сын. Хамнет и Эдмунд перевоплотились в девушек-героинь. Снова и снова ваш автор молит умершего мальчика простить его за то, что позволил ему умереть, за то, что его не было рядом, чтобы спасти его, за то, что его просто не было рядом. Его боль не утихает ни на миг.
Последние пьесы – болеутоляющее от личной и театральной трагедии. Маловероятные сюжеты, неправдоподобные персонажи, экзотические места действия, кораблекрушения, бури, разлучения, воссоединения, признания, примирения – и все благодаря невероятной игре случая, природы, божественного провидения и невероятной силе человеческой любви, приносящей надежду и высшую гармонию. Проступки и пороки прощены, разногласия улажены, утраченная любовь возвращена, потерянные дети найдены, домашний очаг становится новым царством души. – И о чем же эти пьесы?
О состоянии души и ума. О необходимости примирения со Вселенной. Иов восстанавливает душевное равновесие не тем, что слушает философов, а размышлениями о красоте мира – бессмертии звезд, чуде снежинки, великой простоте природы. По-моему, я наконец-то начал что-то понимать. До этого я был болен. Боюсь, что даже не в своем уме. Мне нужен был доктор. Мне казалось, что Стрэтфорд станет лекарством, необходимым для сладкого сна.
Его время еще не пришло. Я еще не сказал своего последнего слова.
Не сказал и в «Перикле», который к тому же не был целиком моим. Его начал безвестный поденщик, а я, как будто вернувшись на двадцать лет назад, только закончил. Давно я не прикладывал руку к чужой пьесе, и для меня это был верный признак угасания творческого огня.
Но все же я любил «Перикла», как люблю его и сейчас. Возможно, потому, что я взял его фабулу из Джона Гауэра[165], которого всегда высоко ценил. Церковь Святой Марии Овери, где его похоронили, находилась неподалеку от «Глобуса», и я, бывало, останавливался постоять у могилы и изваяния Гауэра не столько в благоговейном молчании, сколько в безмолвном обожании. Мне нравится его памятник – старик поэт, голова которого покоится на стопке книг, среди них его «Vox Clamantis», «Speculum Meditantis» и «Confessio Amantis»; из последней я позаимствовал часть фабулы для своей пьесы – хороший способ почтить чью-то память. Я лично играл роль Гауэра, наслаждаясь легким ритмом тетраметров Пролога, в котором упоминания о посте и мясоеде, шумных пирах и беседах во время них создавали атмосферу былого Уорикшира и старой Англии, которая стремительно уходила в прошлое.
Как хорошо было выйти перед избранной публикой и нарушить освещенную свечами тишину «Блэкфрайерса» песней моря – наполнить театр волнами, которые омывают и рай, и ад. Эх, будь бы мы в открытом море, было бы не так страшно! Волненья-то я не боюсь, пусть хоть до луны достанет… Лишь кит с разверстой пастью проплывает, когда вода сомкнётся над тобою и ляжешь ты, как раковина, скромно на тихом дне морском… За это мстить нам поклялась богиня и бьет волнами берег наш поныне. Моя задача была превратить крошечную сцену в открытое море, сделать каждую строку мокрой от вздымающихся волн, и я знал, что мне это удалось. Старик Гауэр восстал из гроба, чтобы поведать свою историю, и немудрено, что она была небылицей. Мне сходили с рук самые невероятные эпизоды, которые вызвали в зрителях тягу к удивительному и удовлетворяли их жажду чудес. Но жаждали не только они, но и автор, который от трагедии, истории и комедии теперь все чаще обращался к магии и волшебству, что свойственно старикам (вспомните хотя бы Гомера): Старцы ваши сновидениями вразумляемы будут, и юноши ваши будут видеть видения.
Мечты, с которыми двадцать лет назад я вошел в Лондон, больше не существовали. В каком-то смысле я их воплотил в жизнь. Возможно, не совсем, как я того ожидал, потому что мы всегда ожидаем счастья, зная, что оно – иллюзия того завтра, которое никогда не наступит. Я осознавал, что преждевременно состарился и изнемог. Моя следующая пьеса, «Цимбелин», тоже написанная в соавторстве, – пьеса уставшего человека, напрасные старания человека, страдающего от нервного истощения. И дело не только в нелепом сюжете – наборе нахватанных повсюду обрывков, которые так и не соединились в единое целое. Уверяю тебя, Фрэнсис, в том нет моей вины – эта пьеса, эта театральная чушь тоже была не вполне моей, я ни за что бы за нее не взялся, если бы не выдохся, не истощился. Теперь-то я вижу, что сочинитель зашел в тупик, растерял волшебство изображения. Я написал слишком много в слишком краткий срок. Я еще пытался что-то сказать, но говорил судорожно и лихорадочно. Если бы я не вернулся домой, у меня случился бы нервный срыв.
Я вернулся в Стрэтфорд, где меня ждал покой.
А также призрак мертвого Хамнета, который из своей по-прежнему опустевшей комнаты часто преследовал меня в моих пьесах.
Погребальная песнь по умершему мальчику звучала в моем мозгу уже почти пятнадцать лет. Ему теперь было бы двадцать пять, а он стал тетраметрами, образами, рифмами. Он стал Филарьо из «Цимбелина».
А умер вновь уже Мамиллием из «Зимней сказки», мальчиком, который заболел, потому что рядом не было любимой матери, но, разумеется, по вине отца, которого я наказал в своей пьесе.