Дело Томмазо Кампанелла - Глеб Соколов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Постой, ты же сказал… – перебил его Господин Радио. Но договорить самопровозглашенному режиссеру самого необыкновенного в мире самодеятельного театра не удалось: Лефортовская Царевна подняла вверх свой маленький кулак и с исказившимся лицом сильно опустила его нищему прямо на драный треух.
– Ах ты тварь, разве мало тебе того напряжения, которое и так на нас каждый день обваливается?! Что же ты душу-то мою истязаешь?! – вскричала она.
– А разве можно было его одного-то, разве можно?! – слабый женский кулачок был Рохле что подувший сквозняк. – Забыла про мальчика-то из соседнего дома? Не переживаешь больше? А ведь переживала раньше! Ох как переживала!
– Что же мне теперь из-за него с ума, что ли, сойти?! Сколько же еще смогу я переживать?! Нежить ты, подлый ты нищий! Одно у тебя на уме – с ума всех свести!.. Хочешь всем такой страх и ужас привить, чтобы люди уже и жить не могли! А я не могу, не могу, не хочу так! Мне-то куда деваться… Мне на мельничный комбинат надо с утра. Хочешь, чтобы опять все мои прежние страхи ожили?! Чтоб не смогла я ни жить, ни работать больше!
Трясущимися руками Господин Радио еле-еле наконец завязал куль с шубкой.
– Ничего-то в жизни моей нет и не будет кроме этого долгого, унылого долготерпения, долгого-долгого… – проговорила Лефортовская Царевна с каким-то значительным, тягостным надрывом.
Наступила долгая пауза. Как раз по Бауманской улице проехал с грохотом трамвай, и потом воцарилась тишина. В следующее мгновение Рохля закричал:
– Я за что выступаю? Я за бдительность! Нужно… Ежечасно о страхе думать нужно, если того, что есть страшного-то, не боишься. А ты того, что есть страшного-то, – боишься. Вот о страхе и не думаешь. Это ты – нежить. Чур тебя! Чур!.. Пошла отсюда! Пошла! Вон пошла! Гадина!
Брызгая слюной, Рохля начал размахивать своей палкой, пытаясь достать Лефортовскую Царевну, которая в первые мгновения отчего-то никак не могла сдвинуться с места, точно разговор с нищим загипнотизировал ее. Но вот Лефортовская Царевна отчаянно взвизгнула и кинулась в двери метро. Куль с шубкой остался в руках у Господина Радио. Курсант-хориновец выхватил его и бросился за Лефортовской Царевной. Господин Радио, еле увернувшийся от клюки нищего, которой тот орудовал как палицей – за ним…
Они догнали Лефортовскую Царевну уже на самой платформе.
Курсанта-хориновца поразил вид молодой женщины: щеки ее пылали возбужденным румянцем, на лице играла улыбка. Любой, взглянувший на нее сейчас, сказал бы, что у нее прекрасное настроение, словно она возвращается со счастливого любовного свидания.
Курсант-хориновец и Господин Радио подбежали к ней и остановились рядом как вкопанные.
– Вот!.. Вы забыли, – протянул ей курсант-хориновец куль с шубкой.
Лефортовская Царевна взяла у него куль, но не произнесла ни слова. На лице ее по-прежнему блуждала улыбка. Чувствовалось, что она хочет сказать что-то, но то ли никак не решается, то ли никак не находятся подходящие слова.
С шумом отошел и скрылся в тоннеле поезд.
– Ну, говорите же! – неожиданно для себя резко произнес курсант-хориновец.
Она точно только этого и ждала – чтобы ей разрешили…
– Вы не поверите, я бы прежде никогда не решилась так кого-нибудь треснуть. Пусть даже такого, нищего. А тут – треснула. И словно весь вечер вдруг другой стороной повернулся. Я ведь, действительно, об оскопленном мальчике из соседнего дома непрерывно думала, думала. Но зайти к нему в соседний дом, посмотреть на него боялась. В последнее время непрерывно думала. Но так и не зашла. Страшно зайти. Думала, что ничего уж не поправить, что ужасно это, хуже смерти. Весь этот мальчик из соседнего дома теперь один сплошной ужас. Не мальчик, а мальчик-ужас. Живет в соседнем доме. И ужас этот, как зараза, как чума, все окрестности заражает. Каждый, кто про этот ужас хоть слово услышит, уже оказывается заражен им. Это как компьютерный вирус: стоит только впустить его и все – дальше адская работа пойдет сама собой, самоигрально. О мальчике из соседнего дома… Тут, конечно, тем тяжелее думать, что думать-то уже нечего… Уже ничему не поможешь… Что тут думать?! А о злодее этом – пусть милиция думает!.. Так что – что тут думать!.. А ведь все одно, думать-то нечего – а я непрерывно думала, думала. И главное, все мысли ни к какому заключению не приводят. Ужасный, разрушительный процесс, каждая мысль ранит и убивает, а ни к какому итогу, заключению он не приходит. Мысли крутятся, крутятся. И чувствую уже – совсем мне плохо. А все – думаю. А тут – нашла в себе силы – треснула этого нищего по голове, как будто он и эти мысли – это одно и то же, как будто он эти мысли олицетворяет! И точно нормальная, спокойная жизнь обратно ко мне вернулась. Пусть я понимаю, что это очень беспечное поведение, и пусть не думать ни о чем кошмарном мне удается лишь с большим трудом… Плевать! Не буду больше думать – и все!
В это мгновение, неожиданно, лицо ее исказилось и приняло совершенно противоположное прежнему – напряженное и злое – выражение. С таким-то выражением начала она смотреть прямо курсанту-хориновцу в глаза, уже не походя более ни на какую Лефортовскую Царевну, а более смахивая на изнуренную собственным колдовством ведьму:
– Ты, может, думаешь, что я преступно беспечна и беспамятлива, если мне больше невмочь думать о мальчике из соседнего дома?! А у тебя дети есть?! Нету! Хорошо тебе ходить да думать!.. А что, если все-то как ты станут?! Только будем ходить и думать?!. Ведь тут свойство-то такое – по-нормальному, как, скажем, о еде или о работе, тут думать-то нельзя.., Тут или не думай… Или думай – но ты уж не человек. Мысли ужасные будут крутиться и крутиться, а ни к какому заключению приходить не будут, не будет из этих мыслей никакогс вывода. Будет только одна лишь ужасная боль и изнурение И становишься сам не жильцом, как мальчик из соседнего дома. Если этому ужасу смело в глаза смотреть, то с нормальной и хорошей жизнью можно проститься. Такую смелость да честность иметь – и не жить больше вовсе. А мне и самой жить надо. И для Шубки жить надо.
– Как о еде или работе тут думать нельзя…– повторил за ней потрясенный курсант-хориновец.
– Стойте, стойте!.. Почему у вас теперь такое лицо стало?! А?!. – спросил он, сам еще не зная, для чего ему это надс знать.
Ему казалось, что в этом выражении ее лица заключено нечто важное, но что? Что?
– Как ты мне надоел, отец! Когда же осточертеет тебе меня уговаривать, когда же в тебе гордость-то проснется?! – раздалось позади стоявших на платформе курсанта-хориновца. Господина Радио и Лефортовской Царевны.
Все трое обернулись.
Прежде не замеченный ими возле мраморной скамейки стоял Охапка, а на скамейке сидел и с выражением страдания на лице протягивал к нему в мольбе руки какой-то немолодой мужчина.
– Умоляю тебя, иди работать! Иди работать, сегодня же твоя смена. Если не придешь, тебя выгонят! Иди работать сменную… – упрашивал он Охапку.
– Когда же тебе надоест меня уговаривать?! Когда же в тебе гордость-то проснется?! Надоело на твою умоляющую рожу смотреть! – сказал Охапка и пнул немолодого мужчину ногой.