Живая вещь - Антония Байетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я начинала писать эту книгу, я задумала её как роман, точно всё именующий. Я хотела сочинять так, как, по мнению поэта У. К. Уильямса, должны слагаться стихи: «Не из идей слагайте — из самих вещей»[230]. Я даже думала попробовать писать без фигур речи, но от этого плана пришлось отказаться уже на начальном этапе. Хотя можно было попытаться называть вещи, не прибегая к метафоре, описывать просто и ясно, распределять по категориям, отличая один образчик от другого, вот arrhenatherum, а вот les jeunes gens en fleur. В этой гипотетической книге был бы упор на имена существительные, на называние как таковое, и, кроме того, думается, на прилагательные — эти никем не жалуемые классификаторы. В пору своих письменных экзаменов Маркус пребывал в таком состоянии, что его приводили в восторг не слияния зрительных образов, а ясные, отчётливые мысли. Ему нравилось перечислять видовые признаки, то есть признаки представителей определённого вида. А в мире Фредерики и её экзаменов всё было иначе. Она затейливо рассуждала о высказанной Т. С. Элиотом идее: поэт — катализатор в «химической реакции» между образами; о взглядах Кольриджа на природу символа (символ отражает общее в частном, видовое в родовом и одновременно универсальное в конкретном); о платоновской аллегории пещеры и огня-света; о тропах Расина — огонь в крови Федры, ставший ядом, потемневшее солнце. Среди филологов считалось почти неоспоримым, что строить образы на уподоблении вещей друг другу — значит обладать великой силой, быть своего рода богом в миниатюре, созидающим новые цельности. Приятели Фредерики уцепились бы за то, что Маркус, с занятными фактами в своей биографии, решил писать о клейстогамном цветке; они провели бы здесь аналогию и подумали бы, что поняли о Маркусе нечто важное. В действительности же такие мгновенные сопряжения разных вещей могут лишь мешать объективности взгляда.
Адам в Эдемском саду нарекал имена образцам флоры и фауны (а ещё, предположительно, камням — большим и маленьким; возможно, также газам и жидкостям, атомам и молекулам, протонам и электронам). Но, даже давая имена, мы не можем удержаться от метафор. Взять, например, те же злаки, так чётко отделённые друг от друга в языке. Что их имена, как не маленькие метафоры? Gastridium — пузатик, от греческого gastridion — небольшая припухлость, вздутие. Aira — айра, от греческого airo — разрушать (то есть «разрушительная трава»). Panicum — просо, от латинского panis — хлеб, потому что зёрна проса можно перемолоть и употребить в пищу. Arrhenatherum образовано от греческого arrhen, мужской, и ather, ость, — мужская ость. Поэтому-то мне и захотелось поместить это растение в пандан к юношам в цвету, les jeunes gens en fleur. Ещё вот, например, душистый колосок, anthoxanthum: anthos — цветок, xanthos — жёлтый, с ним рядом канареечник, phalaris, от греческого phalos — светящийся, — и не создаётся ли сразу картина полей, пронизанных светом?
В эпоху Возрождения было распространено представление о языке как о дарованной нам Богом системе символов, описывающих или называющих вещи (которые и сами своего рода язык); языковые символы — словно иероглифы, начертанные Создателем на поверхности вещей; так, например, названия «солнечных» цветов — подсолнуха и гелиотропа — символизировали духовную истину, которую познаёт душа, обратившись к Источнику света и жизни. При этом частью Божественного языка, Слова, одушевляющего нерасчленённую материю, почитались и некоторые довольно произвольные соответствия слов и вещей, обусловленные узостью или излишней пристальностью нашего личного взгляда, а также гипотетические соответствия, изучаемые учёными в попытках установить законы роста, света, движения, тяготения. Но злаки, в названиях которых спрятаны эти маленькие метафоры, к такой материи явно не относятся: метафоры злаков возникли из-за простой и непреодолимой тяги человека к выявлению связей и сходства (лисохвост, зайцехвост, пузатик), — можно даже капризно отобразить их в зеркале поэзии (чем трясунка — не Трепет, panicum — не Смятение, phalos — не Сияние?). Как говорил Винсент Ван Гог, в нашем мире оливковые деревья — это прежде всего оливковые деревья и не должны становиться символами чего-то другого; то же можно сказать и о кипарисах, подсолнухах, пшенице, человеческой плоти. (Впрочем, Винсент не сумел отогнать от всех этих вещей культурные метафоры, которые подкрадываются и становятся неотделимы, словно тени, заменяя — чуть было не сказал он — прежние нимбы предметов.)
Маркус не находил в злаках ничего мистического или символического. Но его чрезвычайно заинтересовала проблема природного уподобления, или того, что сам он назвал «имитационным приспособлением»: волевое ли это явление, и если да, то по чьей воле происходит? Вот, например, офрис пчелоносная, орхидея, чья губа имеет обличье самки пчёлы и приманивает возбуждённого самца одиночной пчелы: тот ищет совокупления, набрасывается на цветочную плоть, сотрясает её, проникает в неё своим особым удом, эдеагусом, а лепестки орхидеи в эти мгновения для надёжности даже как бы обхватывают его голову, чтоб он до поры до времени не вырвался и, содрогаясь, обеспечил оплодотворение цветка, — и так продолжается, пока цветок не завянет, но цель будет достигнута. Маркус, как и многие до него, был вынужден заключить, что подобное устройство скорее создано неким разумом, чем возникло по чистой случайности. Если на протяжении тысячелетий форма цветка всё точнее и точнее копировала форму мнимой пчелы и механизм взаимодействия пчёлы и цветка был доведён до совершенства, то мы, как носители интеллекта, не можем не предположить, что к этому причастен некий разум. Представить, что здесь сыграла роль какая-то случайность или случай, очень трудно; это ведь не может быть то, что мы привыкли под случаем понимать — нежданный удар или подарок судьбы, орёл или решка, траектории бильярдных шаров, разлетающихся в разные стороны из «пирамиды». На протяжении веков мы верили, что наше сознание зеркально отражает порядок вещей и, следовательно, способно его постичь. У цветка нет глаз, которыми он смог бы оценить, насколько точно он изображает самку. Как же он об этом узнаёт — если узнаёт вообще? Ответ, судя по всему, находится за пределами нашего понимания… Так или иначе, благодаря офрис пчелоносной, благодаря этому волнующему, слишком уж точному природному тропу, уподоблению цветка пчеле (как сказал бы Кольридж, это «не копия, а подражание», «персик, изваянный из мрамора»[231]) — Бог муравьиных подземелий, открывшийся Маркусу в Центре полевых исследований, теперь превратился для него в некий всепроникающий, всеорганизующий разум. Себя Маркус пока видел от этого разума в отдельности. Он лишь думал (с некоторым трепетом): «Этот цветок задуман и сделан как имитация самки пчелы»… и становилось уже невозможно не верить, что существует Некто, придумавший и осуществивший это всё.
Он сводил Руфь и Жаклин к своим вязам. Он не говорил с ними о свете или о внутренней схеме дерева, но показал, как равномерно, по правильной спирали растут ветки и сучья, при всех их индивидуальных особенностях.