Остановленный мир - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только один день, пусть не зимний, но хоть с намеком на зиму, и пришелся, кажется, на тот декабрь во Франкфурте; в очередной раз не сбывалась извечная немецкая мечта о настоящем белом Рождестве, как это здесь называется, о Рождестве со снежком, морозцем, счастливым солнышком, сверкающем на крепких сугробах; последние годы эта мечта вообще перестала сбываться; всегда все черное, мокрое, осеннее, несчастное, брошенное. Тине на Рождество было решительно наплевать; ей просто хотелось, чтобы этот декабрь поскорее закончился, этот год прошел поскорее. Она все видела очень ясно, с той беспощадной ясностью, которая даруется нам большим горем, – и разрывы облаков, и дрожащие капли на ветках деревьев, и ворон на кладбище, и как залихватски, с добавочным подергиванием на взлете махал кадилом статный диакон в белом орнате с длинной красною лентою поверх черной рясы, из-под которой выглядывали очень обыкновенные, стоптанные башмаки; узнав же из разговора со мною, что я собираюсь на рождественские и новогодние каникулы в Петербург, объявила, что составит мне компанию. Она давно уже в Петербург хотела поехать, и вообще надо сделать что-нибудь, чтобы… ей незачем было говорить, чтобы что; слишком понятно было, что ей нужны другие впечатления, другие дома, другие лица на улицах. А может быть, и о Викторе надеялась она разузнать что-нибудь… Разумеется, никакой возможности отказать ей у меня не было, хотя брать ее с собой в Петербург вовсе мне не хотелось. Я ехал в любимый город по делам литературным и, скажем, личным (бракоразводным, так скажем); дел было много, дней мало; помимо всяких дел, хотелось встречаться с друзьями, говорить с ними по-русски; и уж менее всего привлекала меня перспектива водить Тину в Эрмитаж, возить ее в Петергоф. Она это понимала, кстати. Ах нет, она не будет мешать мне, она снимет гостиницу, просто одной ей страшновато было бы ехать в страну, языка которой она совсем не знает, странно, десяти слов не выучила за все годы с Виктором, даже разбирать кириллицу не научилась, а говорят, если кириллицу разбирать не умеешь, то в метро потеряешься, пропадешь ни за что, поэтому здорово было бы вместе прилететь, вместе улететь, ну и, конечно, если будет у меня время, пару раз встретиться, а всю туристическую программу она сама проделает, и в Эрмитаж сама сходит, и в этот… Peterhof сама съездит, да и черт с ней, с программою… Все-таки и смешно, и чуть-чуть, в самом деле, страшно мне за нее стало, когда на франкфуртском аэродроме я увидел ее – в ушанке, накануне купленной ею. Ну как же, для поездки в Россию зимой требуется ушанка. Я даже не знал, что такую ушанку можно купить в Германии. Отчего же нет? можно; в магазине шляп и шапок возле франкфуртского крытого рынка. Уши были кожаные; завязанные сверху, как я тут же Тину научил это делать, выворачивались светлым мехом наружу. Смешно было главным образом то, что ушанка эта, и с опущенными, и с завязанными ушами, просто и откровенно шла ей, даже какое-то ориентальное обаяние ей придавала, а в то же время делала Тину, при ее размере и росте, иностранкою опереточной, неизбежным объектом разнообразных посягательств и попыток получения профита (на взгляд питерской подворотни, которым, силясь сдержать смех, невольно я смотрел на нее). Ясно было, что отговорить ее от ушанки мне уже не удастся, хотя решительно не подходила она и к погоде, в те дни в Питере тоже совсем не зимней: сырой, серой и ветреной, безморозной, бесснежной.
Путешествовать вместе с Тиной оказалось одним удовольствием. Я видел, что, почти не отрываясь, думает она о своем горе, как это всегда бывает в первые недели и первые месяцы после утраты, все же наши прогулки по Петербургу похожи были на фотографически-франкфуртские, такое же в них было спокойствие. С туристическою программой она справилась быстро (не затем вообще-то и ехала); да и я на удивление быстро покончил со своими делами (литературными, бракоразводными); времени у нас было достаточно. Гулять, впрочем, по Петербургу под этим мелким, колким, как будто из зернышек или песчинок составленным дождиком, прилетевшим вместе с нами из Франкфурта, можно было лишь на излюбленный манер всех поэтов (по Тининому чудному выраженью) – из одного кафе в другое кафе, спасая ушанку-иностранку (как я прозвал ее про себя) от окончательного превращения в выдру; из итальянского кафе на Итальянской улице в «Кофе-Хауз» на Литейном, возле Фонтанного Дома, из «Кофе-Хауза» в то новое кафе на Гагаринской, где кофе и не-кофе, чай и не-чай, грибной суп и блинчики с ежевикой подаются в отрадном окружении книг, отчасти, как мне показалось, случайных, каковые книги, случайные или нет, можно при желании купить, а можно просто читать, попивая чай и не-чай; за этим-то занятием и застали мы Ваську-буддиста, условившись с ним о встрече, совершенно такого же Ваську-буддиста, в том же костюме, каким, в каком он был на Франкфуртской ярмарке, два с половиною месяца назад, с удивленными глазенками, рыже-седой бородкой и толстовским носом на гоголевском лице, совсем не такого, каким был он когда-то, в исчезнувшем прошлом. С Тиной галантно объяснялся он на вполне сносном английском, о Викторе ничего нового не мог сообщить нам, как и мы не могли ему. Услышав о Тининых занятиях, увидав ее великолепную фотокамеру с раструбом многосильного объектива, тут же, извлекая из нагрудного кармана футляр и очочки, из кармана бокового – айфон, объявил, в айфон глядючи, что позвонит сейчас Диме-фотографу, который так и так хотел со мной встретиться, теперь тем более захочет, Васька уверен, встретиться с нами обоими; ответа нашего не дождавшись, уже говорил с Димой, накануне, как выяснилось, возвратившимся из Берлина, вот как удачно, попросившим нас через Васькино посредство дождаться его в этом кафе на Гагаринской – у него как раз встреча с одним голландцем, скоро она закончится, а потом должна быть встреча с одной американкой-художницей, но это ничего, он, в крайнем случае, захватит ее с собою; в ответ на возражения наши, ему переданные Васькой, что времени у нас немного, нам нужно ехать вечером на Полюстровский проспект, через Ваську опять-таки передал, что все чепуха, на Полюстровский он отвезет нас, совсем не нужно нам тащиться туда на метро, потом на автобусе, американка же нам точно не помешает, она неназойливая. Я этого Диму-фотографа помнил смутно; помнил его сякухати; одну его фотографию; его антисоветские длинные волосы. Зато я сразу узнал его, едва он вошел в кафе. Васька-буддист изменился полностью, Дима-фотограф не изменился ничуть; даже, в первую минуту мне показалось, не постарел. Где же американка? Американка не пришла; продинамила. Он был худой, стройный, модный, в брезентовых брюках с карманами на штанинах – каких тогда, в нашей юности, не водилось, которые, в рассуждении хиповости и пижонства, вполне соответствовали, я подумал, нашим тогдашним «левисам» и «мустангам», – в дутой короткой курточке, сняв которую явил он кафе и миру не менее пижонский черный свитер с воротником на серебряной молнии. Волосы, тоже черные, не тронутые милостивым к нему временем, заплетены были в хвостик, болтавшийся за спиной: черный на черном. А вот как я мог забыть легкую лошадиность его лица, я не знал и не знаю. Я лошадиность эту вспомнил тут же, как только он появился; вспомнил и его манеру дергать головой, трясти хвостиком. Зеленые искры в серых глазах? Никаких искр я не заметил, а глаза были по-прежнему серые, вовсе не голубые, и смотрели на меня, показалось мне, с теми же чувствами, с какими я смотрел на него, с тем же чувством узнавания – и не-узнавания – в этом седом дядьке того очкарика, который так часто приезжал из Москвы в Ленинград в начале восьмидесятых, в эпоху прекрасную и поганую, погибшую так давно, как будто вообще ее не бывало; с тем же ощущением невозможности перепрыгнуть через бездну времени, разверзшуюся у нас у всех под ногами, вот здесь, в кафе на Гагаринской.