В Петербурге летом жить можно - Николай Крыщук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хочешь, постегай нас…
Не успели они опомниться, как девочка ударила Сашу крапивой по ногам. Потом еще и еще раз. Била она со злостью. Не могло быть и речи об игре.
Саша на мгновенье обернулась к Андрею, прося у него защиты и объяснения, но тут же снова со страданием в глазах посмотрела на девочку. Она пыталась сделать над собой усилие и улыбнуться, но это ей не удалось.
Саша была озадачена этой открывшейся ей вдруг неспособностью любить и быть доброй. Ведь она только что была доброй, она хотела быть доброй. Казалось, впервые в жизни у нее что-то не получилось, и не пустяк какой-нибудь, а самое главное. Разве можно любить и не быть доброй? Но она ведь любит Андрея.
Неправильность ее счастья представилась ей сейчас так ясно, что она не могла вымолвить ни слова.
Андрею же был неприятен этот альтруистический Сашин порыв и, сам того не сознавая, он был рад, что закончилось все именно так. Вспомнилась фраза из какого-то фильма (он точно помнил интонацию – неприязненную и осуждающую): «Доброй хочешь быть?» И действительно, подумал, в желании быть добрым есть что-то ненатуральное. А что если Саша тоже только хочет его любить?
– Ну, вот и подлечилась от ревматизма, – зачем-то сказал он.
Домой они возвращались молча.
Не зажигая света, Андрей разобрал постель. Вскоре пришла Саша и легла рядом, откинувшись на свою подушку.
Впервые лежать рядом им было не то что неловко, а просто никак. Ни одно чувство, боровшееся в них, не было сейчас столь важным, как эта открывшаяся возможность, что им может быть друг с другом «никак». Никто даже не попытался прибегнуть к сонному движению, чтобы невзначай коснуться другого.
Сейчас, лежа в одной постели, они, не зная того, начинали каждый свою отдельную жизнь после волшебно дарованной, ненаказуемой, вечной любви.
Жестяной гром прогрохотал над верандой, готовя ночной дождь. Но еще долго было светло.
Детей у них не было.
Я просыпаюсь. Меня в который раз еще нет. Я еще могу случиться каким угодно. В детстве это было совсем, совсем просто.
Можно было обидчиво оформиться ржавчиной в раковине, полизать верхушку айсберга, притвориться всеми оберегаемой старушкой, заметаться ласточкой в подворотне и вылететь счастливо в форточку и там уже, в небе, пропасть для самого себя.
Опасное, в сущности, время – детство.
Молодость… В молодости уже тяготишься грузом осознанного вдруг призвания и неповторимости. И неотвратимости. Хочется быть снова пионером, жить в общей палатке где-нибудь в «Артеке», волноваться только о том, что неделю не писал домой, любить какую-нибудь девчонку или даже двух, и хотя бы одну из них безнадежно.
Ну и что, даже если рядом лежит она. Лица ведь ее не видно в темноте, его еще можно придумать. И даже то, что от нее исходит единственный определенный запах земляничного мыла, вызывает ощущение доступности и одновременно загадочности жизни.
Тут совсем уже другие игры. С одной стороны, лицо это выбрано раз и навсегда, с другой – боишься: а что если включишь свет, и рядом окажется не она?
Такой благодетельный, свободолюбивый страх никогда уже больше не повторится. Будешь лежать и думать: она, она. И хоть зажги свет, хоть запишись в безвозвратную экспедицию для исследования заброшенного уголка галактики – она, она, она.
В старости и вовсе – что говорить? В старости нас будит болезнь, которая заменила уже индивидуальность, имя и даже, отчасти, беспокойную совесть. Она будит, и сделать вид, что ты не знаком с этой болью в левой почке, совершенно невозможно. Проблема идентификации решена раз и навсегда. Даже здороваться всякий раз с самим собой лень.
Разве если удастся добрести до совсем глубокой пропасти возраста. Там – да, там к себе обращаешься уже в третьем лице: «Неужели ты все еще жив, старый хрыч?» И столько в этом вопросе молодого неподдельного юмора, который, собственно, один и свидетельствует: да, жив, точно.
«Мальчик, – говоришь себе. – Эх ты, мальчишка! И как не стыдно?» Какая отрада вспомнить и укорить себя за какой-нибудь грех детства.
Между ними была любовь – разве я этого не понимал тогда? Но Люся была моей крестной, а значит, ей необходимо было соответствовать пожизненной любви ко мне. Вадик был влюблен в нее и не мог сопротивляться этому ее призванию. Я же был маленький проницательный негодяй, который увязывался за ними в любую прогулку и смотрел, как они то и дело спотыкаются и падают друг на друга. Я тоже нарочно спотыкался и падал, и валялся с ними на траве, хотя и понимал, что им интереснее этим заниматься без меня.
Впрочем, как знать, может, я и был той помехой жизни, которая любви необходима, которая создает любви обязательные условия для подтекста, тайны и недосказанности. Кроме того, мне нравились Люсины ноги, особенно ее упругие ляжки, которые были мне как раз по росту, ее гортанно хриплый смех и в мочках – дырочки от сережек.
К тому же они с Вадиком так и не поженились, и тут я уж никак не могу чувствовать себя виноватым. В городе-то у них было сколько угодно времени, чтобы договориться друг с другом.
Но сейчас старик готов навесить на себя и несуществующие грехи. «Эх, мальчишка!»
Однако вдруг перехватывает дыхание. То ли воспоминание, то ли просто сердце. «Ни слова по сторонним, – думаю я, – о летнем блаженном безумии – о вороватой пенке вишневого варенья, впитывающей в себя неокрепший глоток счастья, о вспыхнувшем лице молодой гостьи, о раскрытом на крыльце романе с едкими зелеными буквами, пахнущими нагретой бумагой, травой и кузнечиками, о ночном шепоте, всхлипах и задыхании…»
Я уже не молод, конечно, но все же и не так стар. Я еще могу если и не заново случиться, если и не усложнить комбинацию, то во всяком случае сделать несколько остроумных и энергичных ходов, которые изменят смысл всего сюжета.
До чего же легко целиться в середину своего возраста и попадать в яблочко. На тридцать лет назад яснее видится, чем на час вперед.
Изобрету-ка себе трубку, куплю капитанский табак и скоро уже неизбежно должен буду соответствовать и трубке и табаку.
Система Станиславского.
Я – не изобретатель парадоксов. Тем более велосипедов. Тем более трехколесных. Как было, так было. Не талантливее, но и не бездарнее, чем у других. А ошибки интимнейшего даже свойства бывают у целых поколений. Отвечаем поодиночке. Кто же знал?
Увлеклись необратимостью процесса. Под словом «насовсем» понимали бог знает что, но другое. Мне и вообще когда-то казалось, что жизнь состоит из мечтательных перекуров.
Аисты на водонапорных башнях – детская мистика. Походили, погуляли, огрубели, исчерпались… Но темнота, в которой живет шепот, в которой все, о чем грезилось, правильное, всегда здесь. Только теперь хочется спросить: «Ты кем подарена? Ты почем? Сон столько не стоит!»