Сон Бодлера - Роберто Калассо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После смерти генерала олицетворением Зла для Бодлера стал Ансель — нотариус из предместья, отличавшийся «ребяческим любопытством провинциала», «глупец и безумец», непревзойденный мастер увиливать и тянуть резину, готовый болтать с кем попало, собирая дешевые сплетни. Стоило ему увидеть Бодлера в компании с кем-либо, Ансель тут же вмешивался в разговор. Он вламывался в дом к Готье, к Жанне и болтал там без умолку. Настоящий соглядатай жизни Бодлера, обыватель, мечтающий даже в мелочах утвердить свою власть над художником и при этом не упускающий случая, благодаря тому же художнику, проникнуть туда, куда ему вход заказан. В глазах Бодлера Ансель был не более и не менее как светским обществом, хотя, услышав такую характеристику, непременно бы стушевался, напустил на себя скромность. Однако Бодлер знал, с кем имеет дело, и даже вывел это крупными буквами: «ВОТ МОЙ ГЛАВНЫЙ ВРАГ (не со зла, я знаю)». И кое-кто впоследствии, причем во взрывоопасной обстановке, упомянет о главном враге.
Нотариус Ансель, как было сказано, готов был зацепиться за чью угодно пуговицу, лучше всего за пуговицу друзей Бодлера из артистических кругов, чтобы потом похваляться знакомством с ними. Но, за неимением лучшего, и трактирщик сойдет, лишь бы выудить сведения. Эти иезуитские методы выводили Бодлера из себя. С интеллектуалами Ансель вступал в разговор, не представившись, как будто они давние друзья. Первым делом давал понять, что никто лучше его не осведомлен обо всех подробностях жизни Бодлера. Присутствие Анселя было хуже, чем злопыхательским: оно было удушливым. Его любопытство могло поглотить все вокруг. Бодлер в бессильной растерянности сообщал матери: «Я понял, что он домогается имен людей, с коими у меня весьма сложные дела, а ему они нужны для СПЛЕТЕН и ни для чего более». Если б роковая роль Анселя в жизни Бодлера не была столь очевидна, он мог бы сойти за комический персонаж, прототип образов Фейдо или Куртелина. Но именно обманчивая безобидность стала в нем исчадием зла, равно как показное добродушие генерала Опика делало его присутствие еще более гнетущим.
Главным грехом Анселя было отсутствие «какого бы то ни было уважения» к чужому времени. Все его пытки отличались медлительностью. Мало того — он слегка заикался, что тоже служило ему орудием. На этом пыточном крюке он часами держал Бодлера, вынужденного обращаться к нему за самой незначительной суммой. Его манера вести беседу была непревзойденной. «Я хотел бы вовсе обойтись без тех 500 франков, — пишет Бодлер Каролине. — Лучше сидеть без денег, чем видеть его и слышать, как он медленно, заикаясь, выговаривает: „Ваша матушка — чистый ангел, не так ли? Вы ведь любите свою матушку?“ Или вот еще: „Вы верите в Бога, верите, что Бог есть?“ Или: „Луи Филипп был славный король. Когда-нибудь ему воздадут должное…“ Каждая из этих фраз растягивается на полчаса. А меня меж тем ждут в разных кварталах Парижа».
Вечер на Босфоре: полномочный посол Франции в Испании, генерал Опик с супругой принимают двух молодых литераторов, путешествующих на Восток, подобно тому как другие до них совершали гран-тур по Италии. Их зовут Максим Дюкан и Гюстав Флобер. Генералу приятно показать себя свободомыслящим человеком, который живо интересуется событиями в мире. Он уверен, что беседа с ним даст толчок для творчества обоих гостей. После ужина он покровительственным тоном задает уместный вопрос: «Появились ли новобранцы в литературе, с тех пор как вы покинули Париж?» Вопрос не требовал распространенного ответа. Более того, генерал не имел намерения вдаваться в подробности и тем самым омрачать столь безмятежный вечер. Максим Дюкан, однако, счел своим долгом сообщить: «Недавно у Теофиля Готье я встретил некоего Бодлера, который вскоре заставит всех заговорить о себе». Неловкая пауза в разговоре. Супруга посла опускает глаза. Генерал готов отреагировать на провокацию. Чуть позже, когда Флобер благополучно сменил тему, госпожа Опик подходит к Дюкану и шепчет: «У него в самом деле талант?» Только в конце вечера, за осмотром коллекции чешуекрылых полковника Маргаделя, Максим Дюкан узнал, что Шарль Бодлер — сын госпожи Опик, а генерал, его отчим, выгнал пасынка из дома и запретил при нем произносить его имя.
Вернувшись в Париж в марте 1853-го, супруга уже не посла в Мадриде, а новоиспеченного сенатора Опика нашла Шарля в «удручающем состоянии», ставшем следствием года «подлинных бедствий». Поначалу Каролина была «безмерно снисходительна».
Но проблема требовала неотложного решения: по мнению Каролины, боли, мучившие Шарля, объяснялись прежде всего отсутствием у него башмаков на резиновом ходу. Однако сын тут же опроверг это мнение. С горделивой интонацией истинного мизерабля Шарль объяснил ей, что уже наловчился затыкать соломой или бумагой дыры в своих башмаках. Он пустился в дотошные разглагольствования о том, что это уже не просто заплаты, а настоящие «подошвы из соломы и бумаги». Мало того, теперь он надевает «сразу две рубахи под рваные, брюки и сюртук», а стало быть, «боли, что посещают меня, исключительно духовного свойства». Он не добавил — но, вероятно, держал это в уме, — что женщина, «о чьем отъезде скорбит бедный люд Мадрида» (недавно он прочитал это в газете), могла бы и сама догадаться о причине.
В том же письме Бодлер изобразил самого себя небрежным (на зависть самому Гису) наброском, который, увидев его, забыть невозможно. «Тем не менее я, сказать по правде, дошел до того, что не решаюсь делать резких движений и даже много ходить из страха совсем разорвать мои лохмотья». Перед нами красивый, стройный мужчина, ступающий предельно осторожно, как будто связанный невидимыми путами. Это Бодлер в свои тридцать два года. Прохожим невдомек, что мысли его целиком заняты многочисленными дырами в одежде, «продуваемой ветром». Ни дать ни взять предшественник Бастера Китона, облаченный в редингот, медленно шествует по улицам Парижа.
«Материальным элементом, подкрепляющим духовную жизнь, в трагедии Расина служит человеческая общность, именуемая придворной жизнью, то есть концентрация ценностей, красоты и сути государства в уменьшенном пространстве вокруг короля; своего пика она достигла в первые двадцать лет правления Людовика XIV. Надо сказать, Париж как столица занимает в Европе девятнадцатого века то же место, какое в восемнадцатом веке занимал двор Людовика XIV». Париж — современный эквивалент Версаля: этим своим прозрением Альбер Тибоде предвосхитил заглавие Беньямина: «Париж — столица XIX столетия»; оно же служит основой глубокой общности Бодлера и Расина, которую мы ощущаем в дыхании их александрийского стиха, но не можем истолковать. С точки зрения Расина, наблюдение за человеческой природой следовало вести в пределах версальского двора, потому что это место, именно в силу его искусственности (присущей любому обрамлению), подчеркивало страсти, словно бы наводя на них мощное увеличительное стекло. Бодлер жил в Париже как придворный пленник Версаля. Все написанное им должно было пасть на благодатную, истерзанную почву — вот почему бегство от нее могло быть только иллюзорным.
Париж Бодлера — это обрамленный хаос. Главное — признать этот хаос разнонаправленных сил и форм, самым чудовищным из которых неизменно раскрывались объятия. Не менее важно, впрочем, и наличие рамы — приема разграничения, разделения. Ее метафизический смысл был хорошо понятен Бодлеру, наблюдавшему за тем, каким образом происходящее преломляется в глазу и в уме наблюдателя. Рама приложима и к картине, и к женщине (ее украшения становятся при этом средствами эротического притяжения), и к любому эпизоду жизни. В любом случае рама добавит к области ограничения «особенное что-то, / и миру новым кажется оно»[39]. В этом и заключается решающее действо, благодаря которому любая вещь выступает из окружающего бесформенного пространства и становится объектом рассмотрения, словно взятый в руку камень. Поэзию Бодлера можно представить в качестве tableau parisien[40], поскольку в ней мы всегда имеем дело с картинами, действующим элементом которых является рама, сообщающая полотну неуловимую энергию.