Утопия XIX века. Проекты рая - Эдвард Беллами
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мы кончили обедать и сидели уже за бутылкой отличного бордо, Клара снова вернулась к вопросу о сюжетах настенной живописи, будто этот разговор смутил ее покой. Она взглянула на картины и сказала:
– Чем объяснить, что мы, живущие такой интересной жизнью, принимаясь писать стихотворение или картину, редко обращаемся к современности? А если это и бывает, автор старается, чтобы его произведение возможно меньше походило на действительность. Разве мы не стоим того, чтобы писать самих себя? Почему ужасное прошлое так любопытно для нас, когда его воспроизводят живопись или поэзия?
Старый Хаммонд улыбнулся.
– Всегда так было, и, думаю, всегда так будет. Впрочем, это можно объяснить. Да, в девятнадцатом веке, когда было так мало искусства и так много разговоров о нем, существовала теория, что искусство и художественная литература должны отражать реальную жизнь. Но на деле это не осуществлялось. Авторы, как только что отметила Клара, всегда старались замаскировать, преувеличить, идеализировать или другим способом изменить действительность. В конце концов трудно было понять, изображают ли они современность или времена фараонов.
– Да, – сказал Дик, – вполне естественно, что фантастика нас увлекает. Ведь в детстве, как я только что сказал, мы любим воображать себя кем-то другим и в каком-то ином месте. Вот почему нам нравятся и эти картины. Так и должно быть!
– Ты попал в точку, Дик! – сказал Хаммонд. – Произведения фантазии создает та часть нашей натуры, в которой что-то сохранилось от детства. В детстве время для нас тянется медленно, и нам кажется, что его хватит на все что угодно! – Он вздохнул и с улыбкой добавил: – Давайте порадуемся, что к нам вернулось наше детство. Я пью за настоящие дни!
– За второе детство! – тихо произнес я и тут же покраснел за свою двойную дерзость, надеясь, что старик меня не расслышал.
Но он услыхал, повернулся ко мне с улыбкой и сказал:
– Отчего же нет! Что касается меня, то я надеюсь, что детство продлится долго. А следующий мировой период, период мудрой и печальной зрелости, пусть скорее приведет нас и к третьему детству (если только мы его уже не достигли). А пока, друг, знайте, что мы слишком счастливы, каждый в отдельности и все вместе, чтобы беспокоиться о том, что будет еще не скоро!
– Что касается меня, – сказала Клара, – я хотела бы, чтобы мы были достаточно интересны для того, чтобы с нас писали картины и о нас писали книги.
Дик ответил ей словами влюбленного, которые трудно передать, и после этого мы некоторое время сидели молча.
Наконец Дик прервал молчание и сказал:
– Гость, извините, что мы после обеда немного разленились. Что бы вы хотели предпринять? Хотите, мы опять запряжем Среброкудрую и поедем обратно в Хэммерсмит, а не то послушаем, как поют валлийцы в зале поблизости отсюда, или, может быть, вы желаете пройтись по городу и посмотреть по-настоящему красивые здания? Право, не знаю, что вам предложить.
– Что ж, – сказал я, – я здесь чужой и предоставляю вам выбрать за меня.
По правде говоря, я в этот момент вовсе не стремился к развлечениям. Старик с его знанием прошлого и даже каким-то влечением к нему, которое уживалось в нем с ярой ненавистью к тем временам, как бы укрывал меня от холода этого слишком нового для меня мира, где с меня, так сказать, спали, как одежда, все привычные мысли и представления. Мне не хотелось так скоро расставаться с ним, и он сразу пришел мне на помощь.
– Погоди немного, Дик! – сказал он. – Здесь надо посоветоваться еще кое с кем, кроме тебя и гостя, а именно со мной. Я не собираюсь лишать себя общества нашего друга. Кроме того, я знаю, что он еще хочет о чем-то меня расспросить. Итак, отправляйтесь к вашим валлийцам, но прежде принесите нам еще бутылку вина, а затем можете идти: и не забудьте вернуться за нашим гостем, чтобы отвезти его домой. Однако с этим не спешите!
Дик с улыбкой кивнул головой, и вскоре мы со стариком остались в большом зале одни. Красное вино в наших высоких граненых бокалах искрилось в лучах предвечернего солнца.
– Что больше всего удивляет вас в нашем образе жизни? – спросил Хаммонд. – Теперь вы уже много слышали о нем и кое-что видели сами.
– Наибольшее мое недоумение, – сказал я, – вызывает вопрос, как произошла вся эта перемена.
– Да, это естественно, если учесть, сколь велика перемена! – сказал он. – Было бы трудно, пожалуй даже невозможно, рассказать вам всю историю. Горький опыт, неудовлетворенность, предательство, разочарование, разорение, нищета, отчаяние – через все эти стадии страдания прошли те, кто готовил перемену, люди, более дальновидные, чем другие. И, без сомнения, все это время большинство людей смотрело на жизнь, не понимая, что происходит, думая, что все так и должно быть, как восход и заход солнца. Да так оно и было.
– Скажите мне одно, – настаивал я. – Эта перемена, или революция, как ее обычно называют, произошла мирно?
– Мирно? – переспросил он. – Какой мир мог существовать между несчастными, темными людьми девятнадцатого века! Война шла с начала до конца, жестокая война, до тех пор пока надежда и радость не положили ей конец.
– Вы подразумеваете настоящую войну с оружием в руках, – спросил я, – или забастовки, локауты и голод, о которых мы слышали?
– Все, все это, – сказал он. – В действительности история ужасного переходного периода между капиталистическим рабством и свободой может быть охарактеризована так: когда в конце девятнадцатого века зародилась надежда на создание коллективных условий жизни для всех людей, средние классы, тогдашние властители общества, обладали такой огромной и всесокрушающей силой, что для большинства людей, даже для тех, кто по своим убеждениям питал надежду на лучшее будущее, оно казалось сказочным сном. Такие настроения были настолько сильны, что некоторые просвещенные люди, которые тогда называли себя социалистами, – отлично зная и даже открыто утверждая, что единственное разумное состояние общества – чистый коммунизм (какой вы видите сейчас вокруг себя), сами отступали перед бесплодной, как им казалось, задачей осуществления заманчивой мечты. Оглядываясь назад, мы теперь видим, что великой двигательной силой революции было стремление к свободе и равенству, близкое, если хотите, к нерассуждающей страсти влюбленного, к болезни сердца, с негодованием отвергавшего бесцельную и одинокую жизнь состоятельного образованного человека того времени. Эти понятия, мой дорогой друг, потеряли всякий смысл для нас, нынешних людей, так далеки мы от страшных фактов, которые они отражали.
Итак, просвещенные люди, хотя и понимали стремление к свободе, не верили в него как в средство осуществления переворота. И это не удивительно, так как вокруг себя они видели огромную массу угнетенных людей, слишком подавленных бедствиями жизни и слишком зараженных эгоизмом нищеты, чтобы верить в возможность избавления, разве только путем, предписанным системой рабства, при которой они жили: случайной возможностью выкарабкаться из угнетенного класса в класс угнетателей.