И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Касс опять замолчал.
– И чего… – начал было он и запнулся. – Чего он тогда от меня хотел? Чего добивался? Я – опустившийся тип, неряха, ему не компания. Больше того, я его оскорбил; из-за меня ему пришлось пережить настоящее унижение. Не был я никаким светилом на небосклоне, где он хотел обитать; я был рвань, ханыга, и он наверняка это понимал. И надо же – такое великодушие с его стороны, такая приветливость и гостеприимство. Как по-вашему, что ему было надо? Может быть, он очутился без друзей в дикой, непонятной, экзотической стране, хотел защититься от одиночества, и тут опустившийся художник лучше, чем вообще никакого художника? Может быть.
Ну и сразу после этого я совершил ошибку. Я совершил поступок, который повязал меня с Мейсоном раз и навсегда. Мы стояли среди этих ящиков и коробок, трепались, разговаривали и так далее, потом меня позвала снизу Поппи, и я решил, что пора уходить, она ждет меня со вторым завтраком. Я сказал ему, что с наслаждением помогу ему развесить картины, а потом – коварный умысел, наверно, уже созрел под спудом, недаром же я думал, что Мейсон весь начинен лирами, – а потом я спросил, не желает ли он и Розмари сыграть со мной в покер. «Поппи будет играть, – говорю, – и еще одна женщина, хозяйка кафе, я научил ее играть вполне прилично в обыкновенный стад и дроу,[300]без всяких дамских фокусов». А Мейсон сказал, что играет только в бридж и рамс, и я понял, что картами здесь не заработаешь. Я собрался уже идти, и тут… Он наклонился к ящику и вынул бутылку виски. Потом говорит: «Вот, – и протягивает мне. – Вот, захватите с собой». Стоит, протягивает с кривоватой своей улыбкой, и костяшки на кулаке – белые и сухие от nobless oblige.[301]Очень расчетливо с его стороны. Не какой-нибудь ящик кукурузных хлопьев, а то, перед чем я наверняка не устою. Говорит: «Слушайте, Касс, захватите вот это».
Это было… ну, не совсем чаевые, но и чаевые тоже. Клянусь вам, никогда не видел, чтобы делали подарок так равнодушно, так мимоходом. Да и не подарок это был, и не подачка – их бы я не принял. Не знаю, что это было, но что бы ни было – может, все дело в том, как он протянул бутылку, в его доброжелательном, искреннем, но величественном и слегка утомленном: «Слушайте, захватите это», а тут еще Розмари вплыла в своих тореадорских штанах, представляете: хозяйка замка наблюдает, как сам барон рассчитывается с прислугой, – что бы это ни было, это было не к добру. Не к добру, я чувствовал это, чувствовал всеми потрохами, но не мог устоять перед отравой. И взял ее, смиренно поблагодарил и выкатился, пылая, как печка. Если бы я предложил за нее деньги – и то выглядел бы не так гнусно. Но я не предложил денег – и не потому даже, что обнищал, а потому, что забыл обо всех приличиях, утратил здравый смысл и гордость. Я взял ее, и все.
А когда спустился во двор, опять услышал его голос. Он крикнул: «Слушайте, Касс, не хотите в следующий раз совершить со мной налет на военную лавочку? Возьмете что-нибудь из бакалеи для Поппи. Что-нибудь для ребят». А я закричал снизу: «Конечно, конечно! Прекрасная идея. С большим удовольствием». И это была не вежливость, а всего лишь подлая правда.
– Интересно, – сказал он после долгого молчания – в тот страшный день – когда мы с вами познакомились на дороге, помните? – я как раз возвращался с налета на военную лавочку, пользуясь выражением Мейсона. Я уж и счет потерял этим поездкам в Неаполь; они превратились в привычку, как выпивка или наркотик, а затем я оказался привязан к нему, от него зависело буквально мое существование, и не только лично мое, но всех тех вокруг меня, кого я взялся спасать.
– Мейсон, – протянул он. – Кормилец. Дошло до того, что без Мейсона я был беспомощней, чем Ромул без доброй волчицыной титьки. Так вот, в тот день, когда он дал мне бутылку, разве я мог себе представить, как далеко зайдут мои отношения с Мейсоном, какими они станут тесными и глубокими. И точно так же не мог себе представить, что наконец проснусь в определенном смысле – бог знает благодаря чему – и увижу без прикрас всю мою убогую вывихнутую жизнь и хотя бы попытаюсь спасти кое-что из этих обломков крушения…
– Взял бутылку, и все. – После долгой паузы он произнес: – Мейсон. С тех пор как я убил его, я сам помирал, наверно, тысячу раз. Но покуда жив, никогда не забуду, как стоял во дворе и держал бутылку, словно кусок парного коровьего дерьма, и как он перевесился через балюстраду, весь такой поджарый, такой американец, с алчным взглядом человека, который знает, что может завладеть тобой, если ты поддашься.
– Искусство умерло, – говорил Мейсон. – Наш век не для творчества. Если ты примешь такую точку зрения – серьезно, Касс, без смеха, – если ты ее примешь, тогда тебе не о чем беспокоиться. При всех твоих способностях – я их вполне признаю – неужели ты думаешь, что миру нужна твоя продукция, даже если бы она не была фигуративной? Выбрось это из головы. А вакуум заполнит критика в александрийском духе,[302]в духе патристики, а потом… тишина. Муза при последнем издыхании – оглядись, неужели не видишь? – она одной ногой в могиле и к двухтысячному году исчезнет, как остракодерм.
«Кадиллак» с шорохом разрезал воздух; Мейсон чихнул, вытащил из габардиновых брюк платок и вытер нос.
– Это что такое? – пролепетал Касс (хотя еще полдень не наступил, язык у него еле ворочался). – Что такое остракодерм?
Между колену него была зажата бутылка виски, и, не доверяя пневматическим приседаниям и покачиванию машины, он крепко держал ее обеими руками; он поднес бутылку к губам и отпил. Бульк-бульк, родное, жгучее.
– Рыбообразное животное, – сказал Мейсон. – Вымерло в конце девона, теперь всего лишь ископаемое. Нет, правда, Кассий, – настойчиво продолжал он, – в подобной ситуации зачем ты относишься ко всему так серьезно?
Касс увидел, как нога Мейсона переместилась на педаль тормоза, и его потянуло к лобовому стеклу: красно-белый знак остановки, за ним блестит синее море, лодки в море. Атрани – сохнут на солнце сети, измазанные илом, оплетенные водорослями.
– А теперь куда, по твоему новому маршруту?
– Сверни налево. – Слова возникли в мозгу и слетели с губ одновременно, после того как завершилась получасовая программа икоты, остановленной наконец при помощи задержек дыхания, усиленного зажмуривания и медитации: Вот что бывает, когда пьешь натощак, так и Леопольде околеть недолго. – Сверни налево, Мейсон. Что такое патристика?
Ответа не последовало; но голос, высокий, настойчивый, неутомимый, с распевом продолжал:
– Рассмотрим это в таком аспекте. Гипотеза: искусство умерло. Следствие: после смерти искусства талант должен быть употреблен рационально. Окончательный вывод: ты лично, Касс Кинсолвинг, ничего неправильного не сделал. Я пожелал использовать твой талант рационально – а именно для исполнения некоей картины по моему заказу, как повелось издревле. Ты, имея нужду в товарах, которыми я располагаю (Челлини и Климент VII – хорошо, согласен, параллель абсурдная, но в контурах сходство есть), ты, нуждаясь в товарах, написал для меня некую картину. Я надлежащим образом тебя вознаградил. Ну ладно, это не искусство. Какая разница? Сделка состоялась. Что может быть проще?