И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приятно было его уесть, и я съехал на общую тираду против Америки с ее презрением к своим учителям, к людям, которые составляют ее ум и характер, с ее детским преклонением перед негодяями, недоумками и киношушерой, с ее привязанностью к политическим кретинам – к военной сволочи, пресвитерианцам и тому подобным, чьего совокупного разума устыдилась бы деревенская шерифская дочка с заячьей губой, – и против неколебимой ее веры в то, что Бог велел полуграмотным и дуракам писать законы для умных. И дальше в том же духе. Ad infinitum.[298]А Мейсон все это кушал, кивал с печальным и обиженным видом и дергал плечом. Только, пока я поносил Америку, где-то в глубине зашебуршились воспоминания, потом успокоились и… потекли сквозь меня сплошным прозрачным потоком, прозрачным, как вода, – я запнулся, хотел опять заговорить, и тут на меня нашло, как уже не раз бывало в Европе, – знаете, когда я на взводе, и взгляну, бывало, на какую-нибудь простую домашнюю вещь вроде складки на занавеске, или дверной ручки, или матового стекла в окне, и они как-то связываются с такими же вещами там, на родине, и вспомнится какой-нибудь дом, или старый табачный сарай, зимой, в лучах заката, или белые неподвижные чайки в бешеном штормовом ветре над Гаттерасом, или ясно, как звонок, раздастся в ушах голос девушки, которую много лет назад я повстречал в Нью-Йорке, и увижу ее глаза и волосы, или почувствую запах духов, оставшийся после нее, или вдруг услышу громыхание товарного поезда в сосновом лесу рядом с домом, и от его протяжного монотонного гудка на глаза навернутся слезы. И вот впал я в такое забытье, стал думать об этих далеких вещах, и воспоминания потекли через меня, – и как будто стал чужим себе, и мука, загадка меня самого – понимаете, кто я и что я такое, чем я был и чем буду, – она как-то связалась со всеми этими образами, звуками, запахами Америки, которые медленно разрывали мне сердце, и я знал только, что мне надо встать и уйти, остаться одному. Больше ничего. Помню, я откашлялся, посмотрел на Мейсона – он вроде как висел в желтоватой винной мути – и встал. «Единственный подлинный опыт, – говорю ему, – тот, который научает человека любить себя. И свою страну!» И как только я это сказал и повернулся, верите или нет, утренний кошмар опять накатил на меня волной, а потом те негры, и давным-давно разоренная хибарка, и все прочее – будто символ того, каким никчемным мерзавцем я был всю мою жизнь, и меня буквально скрутило чувство, которого я не испытывал еще ни разу: вина и тоска по дому, раскаяние, жалость, все вместе, – и я заплакал как идиот.
«Как я прощу себе все, что я натворил?» – говорю ему и сам почти не понимаю, что говорю.
И тогда Мейсон сказал: «Что вы натворили, Уолдо? В чем дело? Вы сотворили!»
А я сказал: «Фамилия Кин-сол-винг, – по слогам, – поденщик-карикатурист с озера Уаккамоу, Северная Каролина».
А потом я ушел. Я искал Франческу, хотел купить ей мороженое или что-нибудь. Но потом сообразил, что у меня медяшки нет в кармане. Побрел под гору, уселся где-то и стал смотреть на море.
– Скажите, как вы все-таки сошлись с Мейсоном – стали почти приятелями? – спросил я у Касса позже.
– Расскажу один случай, я его хорошо запомнил. Вскоре после того дня встал я утром и, как всегда, отправился в кафе на утреннюю разминку с Луиджи и бутылкой вина. Только я вышел на улицу, смотрю – подплывает по булыжнику на этой своей чудовищной пневматической барже Мейсон, загруженный выше крыши коробками и ящиками. Тут и кофе, и консервированные супы, и кетчуп, и салфетки, и все на свете. Это он вернулся из военного магазина в Неаполе. Видно, решил поставить хозяйство с размахом. Добра хватило бы, чтобы снарядить адмирала Бёрда.
Он затормозил, улыбнулся мне и начал разгружать добычу. Помню, сзади у него стоял громадный ящик с банками – «Криско», кажется, а может, «Флаффо», – словом, какой-то роскошный американский лярд, и столько, что жарь картошку хоть до второго пришествия, – ящик был тяжелый, не своротишь, ну я и поплелся ему помогать. А было это примерно через неделю после его приезда. Я его мало видел, но, когда встречал на дворе, мы махали друг другу ручкой и улыбались – довольно, знаете, виновато, после того как в первый же день выставили себя ослами. Один раз мы даже остановились и пробормотали друг другу какие-то извинения: он – что принял меня за этого, как его звать, из Римини, ну а я, понятно, – что напился, безобразничал и говорил гадости. Положение у него было не из приятных. С одной стороны, он застрял в Самбуко основательно. Сам выбрал место. А с другой стороны, запудрил мне мозги своей пьесой – я, правда, оказался не поляком, но он же сказал мне, что моя работа на уровне Сезанна и Матисса, а отыграть назад – будешь совсем дураком. Ну, я тогда ни о чем этом не думал. Он, наверно, злился втихомолку – и на себя, и на меня, – но выхода никакого не было. Показать свое возмущение и, скажем, перестать со мной кланяться – идиотство, только и всего. А может, знаете, он вовсе и не злился и рассчитывал использовать меня по-другому.
Короче говоря, отношения у нас в это время были холодноватые, но внешне приличные, и я подумал: черт с ним, помогу перетащить этот «Криско». И вот мы пыхтим и волочим ящик во двор, обмениваемся натянутыми шуточками и так далее, и, пока мы этим занимаемся, я говорю себе: черт возьми, я обошелся с ним довольно грубо и по-свински, а он вроде ничего малый; так раз уж он поселился в Самбуко, да еще в одном со мной доме, можно быть и поприветливее – ну, и помог ему перетащить остальную провизию. А лярда одного!.. Похоже, он малость переборщил с запасами, но чужие деньги чего считать, – а кроме того, он привез горы книг, и я немного заволновался, подумал, что штучки две-три он даст мне прочесть. Он сказал, что отправил их пароходом из Нью-Йорка, а тут получил в Неаполе в порту. Вместе с ними на грузовике прибыло много всякой всячины: эта дурацкая буйволова башка, картины – Ханс Хофманн, парочка де Кунингов и громадная чернуха Клайна[299]– и домашний бар. Охапка пижонских крупнокалиберных ружей, в смазке и упаковке… Касс замолчал на секунду и поскреб седую щетину на подбородке.
– Честное слово, не могу сказать, что у меня варилось в подсознании. Я знал, что разорен, что последние десять тысяч лир, полученные Поппи, почти все утекли. По правде говоря, настроение у меня было отчаянное: за квартиру должны и счет на меня в кафе за вино и апельсиновую водку уже длиной в километр. Что мне делать – неизвестно. И вот этот золотой молодой Дед Мороз, покровитель искусств, поселяется этажом выше. Не буду душой кривить, мыслишка в таком роде у меня промелькнула: старик, будет пожива. Не для одного же себя он натащил столько добра. Нет. Может, не так уж совсем грубо и напрямик – что-то там от совести у меня еще осталось. Но когда такие вещи, как еда и молочко для деток, – в смысле их отсутствие – из возможной неприятности превращаются в непосредственную угрозу, а потом появляется этот малый, который, похоже, не только намерен открыть у тебя под носом продовольственный магазин, но и притащил вдобавок пару-тройку ящиков виски, а сам он такой щедрый и все прочее, тут, конечно, твоя совесть меняется. То, что было чистым алмазом, превращается в мякиш. Короче говоря, мой первый жест вежливости – то есть когда я помог ему перенести ящик «Криско» – претерпел довольно изумительное превращение, и через какие-нибудь пять минут я уже потел, как кули. Причем в этом вовсе не было нужды, ему уже пособляли двое из челяди Ветергаза, но я все равно не отставал, таскал по лестнице коробки, ящики с виски и шампанским, и через полчаса, когда все это было распихано по его квартире, мы с ним уже болтали вовсю, как старые университетские друзья, которые живут в одной комнате. «Черт возьми, Касс, ваша помощь была очень кстати», – говорит он. А потом: «Придете вечером к нам обедать, вместе с Поппи?» Или: «Эти картины. Де Кунинг. Хорошо бы вы посмотрели и подсказали мне, где их повесить. Вы же гораздо лучше понимаете в таких делах».