Шукшин - Владимир Коробов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вася, – легонько дотронулся до него Бурков, – Вася… Но тут его рука ощутила неестественный холодок. Он уже всё понял, но не хотел и не мог понимать. И столь же тихо, как вошел, вышел на цыпочках из каюты. Зашел в свою. «С ума схожу, не иначе…» Положил в один из стаканов еще два куска сахара, помешал ложечкой, отпил. «Вот же, пью чай, чувствую – сладко…» Вышел на палубу, подошел к группе киношников, услышал какой—то анекдот…
«Вот же, слушаю анекдот, понимаю…» Навстречу шел Николай Губенко. Бурков взял его за руку и сказал:
– Пошли к Васе… – Что—то такое, видимо, было в его лице, потому что Губенко тут же передался нервный шок, и он закричал, отшатываясь:
– Что?! Что—о–о?! Нет—нет, не хочу, не могу… – А перед Бурковым стояло лицо Васи, какой—то новый его лик: желваки разгладились, проступило что—то мягкое, бесконечно доброе, незащищенное, детское…
А на столе в каюте лежала раскрытая тетрадь с почти готовой новой повестью для театра: «А поутру они проснулись»…
А на родину, немного обгоняя скорбную весть, шло жизнерадостное последнее письмо от Васи, написанное красными чернилами:
«Мама, родненькая моя!
Я жив—здоров, все в порядке. Здоровье у меня – нормально. Вот увидишь в картине: я даже поправился. Все хорошо, родная.
Мама, если тебя с бальзама слегка расшибает, то попей его на ночь. Тем более если он способствует ко сну. Попить его надо подольше, люди годами пьют: привыкают и пьют даже очень пожилые люди. Во всяком случае вреда никакого.
Ребятишки здоровенькие, слава богу. Ездил я тут в Москву на три дня, сходил с Машей в школу… И радостно, и грустно.
Какая она еще школьница! Целыми днями играет с Ольгой да с Зайцем (заяц в квартире живет), а про домашние задания забывает. А так все нормально.
Известия о посылочках успел получить, но было воскресенье. Лида сейчас в Болгарии (на десять дней, до первого октября), с детьми живет теща, может, ей отдадут, а нет – Лида приедет.
Спасибо, хорошая моя. Дай Бог тебе здоровья. За меня не беспокойся, я серьезно говорю, что хорошо себя чувствую. Ну, обнимаю тебя. Василий».
Человека не стало. Всю ночь я лежал потом с пустой душой, хотел сосредоточиться на одной какой—то главной мысли, хотел – не понять, нет, понять я и раньше пытался, не мог – почувствовать хоть на миг, хоть кратко, хоть как тот следок тусклый, – чуть—чуть бы хоть высветлилось в разуме ли, в душе ли: что же это такое было – жил человек. Этот и вовсе трудно жил. Значит, нужно, что ли, чтобы мы жили? Или как? Допустим, нужно, чтобы мы жили, но тогда зачем не отняли у нас этот проклятый дар – вечно мучительно и бесплодно пытаться понять: «А зачем все?» Вон уж научились видеть, как сердце останавливается… А зачем все, зачем! И никуда с этим не докричишься, никто не услышит. Жить уж, не оглядываться, уходить вперед, сколько отмерено. Похоже, умирать—то – не страшно.
Рассказчик всю жизнь пишет один большой роман. И оценивают его потом, когда роман дописан и автор умер.
* * *
Надо заколачивать свой гвоздь в плаху истории…
Те, кто провожал его в последний путь, никогда этого не забудут. А провожали, прощались тысячи и тысячи. Сергей Герасимов сказал на одном из первых вечеров памяти Шукшина, что подобных похорон деятеля культуры Россия не помнит со времени прощания с Львом Толстым… Не так уж и мало минуло ныне лет с того 6 октября 1974 года, с той удивительно длинной, сухой и теплой, ясной, прозрачной и горестной осени, в которую осиротели березы Шукшина – Прокудина. Не так уж и мало. Но всё стоит, стоит перед глазами всенародное, молчаливо клятвенное прощание с ним, пламенеет на тесной могиле Новодевичьего кладбища калина красная… Москва, Россия прощались с одним из лучших своих сынов и навсегда, как святыню, оставляли его в своей памяти, в своем сердце… Как святыню?
Именно так! Никакой натяжки, никакого гиперболизма в этом сравнении нет: констатация факта, не более. Смерть Шукшина была воспринята как величайшая утрата, оплакана как самое большое и общее горе. С пронзительной силой эти общие чувства, которые владели тогда нами, были переданы в стихотворении Ольги Фокиной (всего же стихотворных откликов – опубликованных и неопубликованных – на смерть Шукшина было не менее ста. В. Высоцкий, Евг. Евтушенко, А. Вознесенский, И. Драч, А. Марков… – всех не перечислить):
«Взваливший наши тяжести…» И вот через какой—нибудь месяц со времени похорон мы узнаем из печати, что в редакции, на телевидение, в Комитет по кинематографии и тому подобные организации пришло 160 тысяч писем о Шукшине! Писем о том, что значил он и значит для людей, для народа. 160 тысяч – цифра ошеломляющая! Надо бы над ней задуматься, преклониться; надо бы прочитать, изучить эти письма, опубликовать лучшие из них в специальном сборнике.
Лишь ничтожная часть людей («культурные тети» и т. п.) восприняла явление Шукшина как моду, заплатила ей определенную дань и отошла в сторону – сотворять себе нового, очередного кумира. Подавляющее же большинство осталось с Шукшиным. Осталось навсегда.
Можно говорить о школьных шукшинских клубах, о многочисленных, по всей стране продолжающихся шукшинских вечерах, лекциях, специальных – по многочисленным просьбам зрителей – кинопоказах, о многотысячных посещениях музея Шукшина в Сростках, о том, что и громадные тиражи посмертных изданий его прозы все еще не в силах удовлетворить читательский спрос…
Можно с полной мерой ответственности утверждать, что между осмыслением Шукшина критикой (не исключая и автора этих строк) и тем, как понимают, вернее, чувствуют его в народе, существует определенный диссонанс, «ножницы», которые еще предстоит преодолеть.
Вот, скажем, Е. Громов в одной своей содержательной и достаточно «высокой» по отношению к Шукшину статье «Поэтика доброты» пишет: «Окажись судьба благосклоннее… он создал бы художественную энциклопедию русского национального характера…» Допустим, я начинаю с ним спорить, доказывать, что не только «создал бы», но создал на самом деле, уже создал своеобразную энциклопедию современного русского национального характера (а я в этом действительно уверен). Спор продолжительный, доказательства долгие, кто—то с ними не согласится… Или же: идут, к примеру, споры о структуре, жанре и стиле шукшинских рассказов (а они идут, не прекращаются). Я говорю, что Шукшин писал отнюдь не новеллы (как считает В. Гусев), утверждаю, что он создал свои, особенные формы рассказа, которые уже сегодня активно влияют на современный рассказ – и не только в русской, но и в других национальных литературах нашей страны. Беру в союзники Василия Белова, всячески поддерживаю и отстаиваю его мысль о том, что в последние годы своей жизни Шукшин выработал – быть может, для самого себя и незаметно – совершенно новый литературный стиль, сочетающий такие особенности, как свойственный «длинной» прозе психологизм и сценарная краткость, интимная проникновенность и динамический сюжет. Сатирические интонации, например, вполне уживаются в такой прозе с лирическими, а те и другие отнюдь не мешают глубине философских раздумий. Новый литературный стиль вместе с новыми же мыслями создают предпосылки для нового жанра, новых форм. По крайней мере Шукшин не умещается в старых, традиционных жанрах. Но опять—таки, все ли с этим согласятся?