Признания Ната Тернера - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приближаясь к краю земли, я в последний раз бросаю взгляд вверх, дабы обозреть белое здание, стоящее на утесе высоко над берегом. Снова я не могу понять, ни для чего оно, ни что оно значит. Кипенно-белое, блистающее, чистое как алебастр, оно стоит над пропастью, нетронутое бурями и непогодой — не храм, не монумент, не мавзолей, но воплощение времени как прошлого, так и будущего, белый, непостижимый образец тайны, превозносящейся паче глагола, паче изумления. Невозмутимые его мраморные стены залиты солнцем, солнце на его фасаде без единой двери, на арочных нишах, обегающих здание кругом, не обнаруживая ни окна, ни входа; должно быть, внутри там темно, как в склепе. Но я неспособен думать об этом долго, ибо опять, как всегда, знаю, что начнешь приоткрывать сию тайну, пойдут за нею мистерии куда глубочайшие, присносущественно и бесконечно, поколе не затеряешься в отдаленнейших коридорах времени и мысли. И я отворачиваюсь. Опять устремляю взор к океану, смотрю на синие волны, на близящееся сверкание пенных гребней, слушаю, как гул прибоя становится ближе, и, погруженный в размышление над великой тайной, медленно выплываю в море...
Просыпаюсь рывком, сразу почувствовав спиною холод кедровой скамьи под собой, и еще худший холод кандалов — лодыжки будто льдом обернуты. Тьма кромешная, ничего не вижу. Приподнимаюсь на локтях, и сон истончается, блекнет, — в последний раз и навсегда покидает сознание. В утренней черной тиши звякает ножная цепь. Холод свирепый, но ветер утих, и я уже не так сильно дрожу; остатками драной рубахи пытаюсь прикрыть голую грудь. Потом костяшками пальцев стучу в стену, отделяющую меня от Харка. Он крепко спит, воздух при каждом выдохе сипит и булькает, выходя сквозь рану. Тук-тук. Молчание. Тук-тук еще раз, громче. Харк просыпается.
Ты, что ли, Нат?
Я, — отвечаю. — Недолго нам тут еще.
Какое-то время молчит. Потом говорит, зевая:
Да знаю, чё там. По мне, так уж скорей бы. Как думаешь, сколько времени, а, Нат?
Не знаю, — говорю, — может, еще пару часов осталось.
Слышу, как тяжело стукнули в пол его ноги, и сразу звон цепей, потом он скрежещет по полу ведром. И тихонько хихикает:
Бог ты мой, Нат, двигаться совсем не могу. А лежа ссать и днем-то трудно, а уж ночью вообще нипочем в ведро не попасть. — Я слышу плеск и шум струи, и опять Харк сам над собой смеется приглушенным, горловым, басовитым смехом. — Нет ничего никчемней, чем черный верзила, который еле двигается. Ты как думаешь, Нат, они правда меня повесят привязанным к креслу? По крайности, этот Грей — он сказал так. Ничего себе — с удобствами на тот свет поеду!
Я не отзываюсь, звук плещущей струи перестает, и голос Харка тоже умолкает. Где-то далеко в городе воет и воет собака, безостановочно, неумолчно, протяжным хриплым воем, раздающимся, словно из чрева этого темного утра; меня даже ужасом обдает. Господи, — пронзаемый болью, шепчу я себе под нос. — Господи! Пальцами давлю себе на веки, судорожно сдвигаю их к переносице, надеясь, что увижу что-нибудь — слово, знак, какое-то просветление в кромешной тьме сознания, но опять нет ответа. Придется умирать без Него, — проносится в сознании, — придется умирать без Него, потому что Он оставил меня, ничего даже понять не дав напоследок. Может, совершенное мною — зло в очах Господа? А если зло, возможно ли искупление?
А Бог-то твой — вона, во пса вселился! — слышится голос Харка. — Слышишь его, Нат? Это ж точно глас Божий. Господи, этот вой я сквозь все мои сны слышал. Мне снилось, что я опять у Барнетта, в давние времена, а я еще маленький, воробью по колено. И мы с сестрой Джейми вместе идем на болотину рыбачить. Идем это мы рядышком, а над нами дикие вишни, и мы счастливые такие, и все про рыбу говорим меж собой, которую собираемся поймать. Да только нас собака какая-то преследует, идет за нами по лесу и воет, и воет. А Джейми меня и спрашивает: “Харк, чего это собака там все надрывается?” А я ей отвечаю: да плюнь ты, говорю, на собаку, Джейми, не обращай внимания. И тут ты в стенку постучал, а собака — та же самая — все воет и воет на улице, а я, значиц-ца, тут, и сегодня меня повесят.
Воистину, гряду скоро...
Какое-то время я проспал без снов, потом внезапно проснулся и вижу: утро близится — появился бледненький морозный проблеск, втекает в зарешеченное окошко, едва заметно подкрашивает кедровые стены, будто под пеплом живы уголья умирающего костра. Где-то в полях за рекой, в низинах, схваченных морозцем, слышится грустный зов рожка — побудка, неграм пора за работу. Поближе — бряканье и еле слышный шорох: город просыпается. Одиночная лошадь — тракатитак — переходит деревянный мост, а где-то вдалеке поет петух, потом другой, вдруг замолкают; на время опять все тихо и сонно. Харк снова дрыхнет, воздух посвистывает в раненой груди. Я подымаюсь и, натягивая цепь, боком, боком подбираюсь к окошку. Склоняюсь, облокачиваюсь на ледяной подоконник, недвижно стою в пока еще всеохватной тьме. По краю неба, далеко-далеко за рекою, над темной стеной кипарисов и сосен проглядывает первой нежной голубизной рассвет. Я подымаю взгляд горе. Там в одиночестве на синем — стойкая, неподвижная, удивительно, несказанно яркая, сверкает утренняя звезда. Похоже, никогда не была она так лучезарна, и я стою, смотрю на нее не двигаясь, хотя холод от сырого пола охватывает и пронзает ступни ледяными иглами.
Ей, гряду скоро...
Минуту за минутой я стою у окна, глядя на нарождающийся, новый, еще не просветленный день. Позади, в коридорчике, раздается шум, Кухарь звенит ключами, и сквозь щелястую стену я вижу оранжевый свет фонаря. Шаги шуршат, хрустят песочком. Я медленно поворачиваюсь, вижу Грея. На сей раз в камеру он не идет, стоит в дверном проеме, смотрит внутрь, потом пальцем манит меня, мол, подойди. Я неловко, с усилием ковыляю, цепь тащится у меня между ног. Под фонарем я вижу, он что-то держит в руке; подойдя ближе, разглядел: Библия. В кои-то веки Грей выглядит смиренным, подавленным.
Вот, принес то, что ты просил, Преподобный, — тихо произносит он. И так он владеет собой, так спокоен, так сдержан, говорит с такой мягкостью, что можно подумать, будто передо мною другой человек. — Я сделал это против воли суда. На свой страх и риск. Но ты был со мной честен, не юлил... отдать тебе должное. Имеешь право на утешение, которого просишь.
И протягивает мне Библию через дверную решетку. Мы долго смотрим друг на друга, и в этом дрожащем, мерцающем свете фонаря у меня возникает странное чувство, тут же исчезнувшее, будто этого человека я вижу впервые в жизни. Я ничего не говорю ему в ответ. Наконец он тянется сквозь прутья и жмет мне руку; по какой-то странной неуверенности этого торопливого пожатия я чувствую, что он в первый раз жмет руку черному и, уж конечно, в последний.
Прощай, Преподобный, — говорит он.
Прощайте, мистер Грей, — отвечаю я.
Засим он уходит, огонь фонаря меркнет и угасает; опять камера полна тьмы. Поворачиваюсь, аккуратно кладу Библию на кедровую скамью. Я знаю, что теперь не стал бы открывать ее, если бы даже у меня был свет, чтобы читать. И все-таки ее присутствие согревает камеру; впервые с тех пор, как я в тюрьме, с тех пор, как я вижу перед собой его докучливое лицо, я чувствую сердечную жалость к Грею — как же скучны, как нескончаемы дни предстоящей ему жизни. Снова иду к окну, глубоко вдыхаю зимний морозный воздух. Он отдает дымком, горелым яблоневым деревом, и меня переполняют мимолетные, сменяющие друг друга воспоминания, такие скоротечные, что не поймать, — и все о дальнем детстве, о старых временах. Я облокачиваюсь о подоконник, гляжу на утреннюю звезду. Ей, гряду скоро...