Белый олеандр - Джанет Фитч
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Когда Сьюзен все закончит, я стану идолом домохозяек, как Тетя Джемайма или поваренок Пиллсбери[70]. У меня будет выбор между преподавательскими должностями в разных университетах. Куда ты хочешь поехать, Астрид? — Она улыбнулась мне, словно протягивая морковку. Хотела напомнить, какой конец доски прибит к борту и все такое.
— С этим покончено.
— Ты же не сможешь пробиться одна, — сказала мать. — Тебе нужна среда, некий контекст. Нужны люди, инвестиции в будущий успех. Бог знает что еще. Посмотри на меня. Мне пришлось попасть в тюрьму, отсидеть шесть лет, чтобы добиться признания.
Машины захрустели по гравию. Камил вышла из помещения для посетителей, показывая на часы. Свидание заканчивалось. Я чувствовала себя вымотанной, опустошенной. Новооткрытая правда ничего мне не дала. Последняя надежда исчезала. И мне хотелось, чтобы ей стало так же больно, как мне. Очень сильно хотелось.
— Ну, как тебе нравится моя сила и твердость? — сказала я. — Готовность пойти на все, чтобы добиться своего? Я и глазом не моргну, даже когда буду лгать на процессе. Теперь я стала как ты, разве нет? Смотрю на мир и спрашиваю, что мне с чего будет.
Мать покачала головой, рассматривая свои босые загорелые ступни.
— Если бы я могла все вернуть, я бы это сделала, Астрид. — Она подняла глаза. — Ты должна мне поверить.
Эти глаза, поблескивающие на солнце, были точно такого же цвета, как бассейн, где мы плавали вместе в лето ее ареста. Мне хотелось снова погрузиться туда, окунуться в них.
— Тогда откажись от моего свидетельства. Скажи, что не хочешь, чтобы я была такой. Скажи, что пожертвуешь всей оставшейся жизнью, чтобы вернуть меня прежнюю.
Ее синий взгляд скользнул к дороге, той самой вожделенной дороге, о которой мечтают все женщины во Фронтере. К дороге, ради которой она однажды уже бросила меня. Ее волосы были как дым на ветру. Над головой билась листва, как боксер, колотящий грушу в плотном горячем воздухе, пахнущем жжеными ветками и коровьим навозом. Мать прижала ладони к глазам, скользнула по щекам, к подбородку. Смотрела на дорогу во все глаза. Она казалась потерянной, запертой в ловушке своего стремления туда, ищущей несуществующий выход, потайную дверь.
Вдруг меня охватила паника. Я чувствовала, что сделала ошибку, — так, играя в шахматы с Рэем, я иногда спустя секунду после хода понимала: он неверен. Это был вопрос, который я не могла себе позволить, камень, который нельзя было переворачивать. Я знала, что таится под ним, и не хотела видеть эту омерзительную безглазую тварь.
— Слушай, забудь об этом. Сделка есть сделка. Оставим все как есть.
Ветер щелкнул в воздухе своим горячим кнутом, я представила фонтан невидимых искр, запах пепла. Кажется, мать меня не слышала. Она была неподвижна, как дагерротип, со скрещенными поверх вылинявшего платья руками.
— Я скажу Сьюзен, — медленно произнесла мать, — чтобы она оставила тебя в покое.
Понимая, что эти слова не мерещатся мне, я все-таки не верила. Что-то должно было произойти, убедить меня.
Мать подошла ко мне, обняла, прижалась щекой к волосам. Я почувствовала запах фиалок, хотя знала, что этого не может быть.
— Если ты станешь прежней, хоть в чем-нибудь, я отдам что угодно, — сказала она мне на ухо.
Широкие жесткие ладони гладили мои волосы. Это было откровение, большего я и желать не могла. Возможность остановить солнце.
В год, когда шел повторный процесс по делу матери, февраль был пронизывающе холодным. Я жила в Берлине с Полом Траутом, сданную-пересданную квартирку на четвертом этаже старого дома в восточной части города нашли для нас друзья. В ней сыпалась штукатурка, топить приходилось углем, но у нас почти всегда хватало денег на ее оплату. С тех пор, как комиксы Пола стали настольной книгой братства студентов художественных школ по всей Европе, у нас в каждом городе находились друзья. Они передавали нас друг другу, как эстафетные палочки, переселяя из пустого дома в одном городе в съемную квартиру в другом или в постель на кухонном полу в третьем.
Берлин мне нравился. Мы с этим городом понимали друг друга. Мне нравилось, что они оставили нетронутой разбомбленную церковь Кайзера Вильгельма, как памятник трагедии. Здесь никто ничего не забывал. В Берлине людям приходилось преодолевать прошлое, строить на руинах, жить среди них. Не то что в Америке, где мы тщательно соскребаем с земли все следы, думая, что можно каждый раз начинать все заново. Мы еще не успели понять, что на свете не существует такой вещи, как чистый холст.
Я стала поглядывать в сторону художественной композиции — результат моей жизни с Риной Грушенкой. У меня появилась навязчивая страсть к выброшенным вещам, блошиным рынкам, сокровищам со свалок и отчаянному торгу на шести языках. Эти обломки, выброшенные на берег волной времени, нашли свое место в моих работах вместе с обрывками немецкого, поклонением Настоящим Вещам и двадцатью четырьмя образцами звериного помета. У наших друзей, студентов Hochschule der Kunste[71], был преподаватель Оскар Шайн, которому нравились мои работы. Он разрешал мне посещать занятия в качестве нелегальной студентки, «невидимки», и хлопотал о моем официальном зачислении, чтобы я могла со временем получить диплом. Но мой текущий статус в каком-то извращенном смысле устраивал меня — я и сейчас оставалась приемным ребенком. Hochschule der Kunste была немецкой копией Калифорнийского института искусств, — студенты с забавными стрижками и безвкусными рисунками, — но все-таки это был определенный контекст, как сказала бы мать. Мои одногрупники знали нашу с Полом историю. Мы были бездомные одаренные дети, жившие на мои чаевые официантки и выручку от продажи на той же уличной толкучке раскрашенных зеркал заднего вида. Они завидовали нам. «Мы вольные птицы» — голос Рины до сих пор звучал у меня в ушах.
В этом году я помешалась на чемоданах и саквояжах. Месяцами охотилась за ними на блошином рынке возле Тиргартена, прицениваясь и торгуясь, — сейчас, после воссоединения, их продавали тысячами. Кожаные чемоданы с желтыми целлулоидными ручками, дорожные кофры, футляры для дамских шляп. Раньше никто в Восточном Берлине их не выбрасывал, потому что заменить было нечем, а теперь добропорядочные жители покупали новые, привозные, с выдвижными ручками и колесиками. Старые продавались очень дешево. Все торговцы в палатках блошиного рынка на улице 17-го Июня знали меня в лицо. Они называли меня Handkofferfraulein, чемоданница.
В своих чемоданах я делала маленькие алтари. Тайные портативные музеи. Перемещение — наше современное состояние, как любил повторять Оскар Шайн. Он очень хотел купить один из моих чемоданов, но я не продавала, хотя мы с Полом жили в очевидной нищете. С чемоданами я расстаться не могла. Вместо продажи я сделала для Оскара другой, персональный, и подарила на день рождения. Там была Луиза Брукс в роли Лулу, деньги времен инфляции — банкноты по сто тысяч марок, рельсы детской железной дороги, синие, изогнутые, как вены, на дне болото из черной пластики с отпечатком огромного ботинка. Внутрь этого отпечатка я залила зеленоватый чистящий гель. Сквозь легкую рябь на нем виднелись портреты Гёте, Шиллера и Рильке.