Игра в классики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что надо быть полнейшим дураком, надо быть поэтом под луной Валенсии, чтобы терять больше пяти минут на всю эту непонятную тоску, с которой можно запросто покончить. Каждое международное совещание руководителей фирм или людей науки, каждый искусственный спутник, новый гормон или атомный реактор работают на уничтожение напрасных надежд. А само это царство, наверное, будет пластмассовым, это уж точно. И дело не в том, что мир превратится в кошмар типа Оруэлла или Хаксли; будет гораздо хуже, это будет мир приятный во всех отношениях, в соответствии с пожеланиями его обитателей, где не останется ни одного комара и ни одного неграмотного, где курицы будут огромного размера и скорее всего о восемнадцати ножках, одна другой вкуснее, где в уборных будет телеуправление, а вода в ванных разноцветная, на каждый день недели свой цвет, в соответствии с ненавязчивой заботой государственной службы по поддержанию гигиены, где в каждой комнате будет по телевизору, например с великолепными тропическими пейзажами для жителей Рейкьявика, с изображениями иглу[597] для жителей Гаваны, — утонченная компенсация, которая призвана погасить любое недовольство, и так далее.
Одним словом, мир, удовлетворяющий здравомыслящих людей.
А останется ли в нем хоть кто-то, хоть один нездравомыслящий?
В каком-нибудь уголке да сохранится какой-нибудь пережиток забытого царства. В каждой насильственной смерти будут видеть наказание за память об этом царстве. Каждый взрыв смеха, каждая слеза будут казаться признаком его оживания. Все-таки не похоже, чтобы человек кончил тем, что убьет человека. Он сумеет этого избежать, он успеет схватиться за рукоять электронной машины, за руль межпланетного корабля, он увернется от подножки, которую ему подставили, и поминай как звали. Можно убить все, кроме тоски по тысячелетнему царству, мы несем ее в цвете наших глаз, в каждой нашей любви, во всем, что нас глубоко волнует, обманывает нас или придает нам смелости. Wishful thinking,[598] возможно; впрочем, это еще одно свойство двуногого беспёрого.[599]
(-5)
— Ты хорошо сделал, дорогой, что пришел домой, ведь ты так устал.
— There’s not a place like home,[600] — сказал Оливейра.
— Выпей еще мате, я только что заварила.
— Если закрыть глаза, он кажется еще более горьким, это просто чудесно. Что если ты дашь мне немного поспать, а сама почитаешь журнал?
— Конечно, любовь моя, — сказала Хекрептен, утирая слезы и разыскивая «Идиллию» из чистого послушания, поскольку читать что-либо она была не способна.
— Хекрептен!
— Да, любовь моя.
— Не бери все это в голову, старушка.
— Конечно, не буду, мой сладкий. Постой, я тебе поменяю холодный компресс.
— Я скоро встану, и мы пойдем прогуляемся по Альмагро.[601] Может, там идет такой-нибудь цветной мюзикл.
— Лучше завтра, любовь моя, а сейчас отдохни. Когда ты пришел, у тебя было такое лицо…
— Работа такая, что поделаешь. Не бери в голову. Послушай, как Сто-Песо внизу заливается.
— Ему сейчас дадут корм, божьей твари, — сказала Хекрептен. — Вот он и благодарит…
— Благодарит, — повторил Оливейра. — Вот ведь как, благодарит того, кто держит его в клетке.
— Животные этого не понимают.
— Животные, — повторил Оливейра.
(-77)
Да, но кто исцелит нас от бесшумного и бесцветного огня, который несется в сумерках по улице Юшетт, вырываясь из траченных временем порталов, из небольших подъездов, от огня, у которого нет облика, который лижет камни и подстерегает в дверных проемах, как нам отмыть его сладостные ожоги, преследующие нас, которые поселяются в нас, чтобы надолго связать время с воспоминаниями и со всем тем, что к нам налипло, пока мы живем на этих берегах, и что так сладко сжигает нас до тех пор, пока мы не перегорим совсем. И значит, тогда лучше жить как живут кошки и мхи, сами по себе, заводить недолгую дружбу с охрипшими консьержками или с несчастными бледными созданиями, которые торчат у окна, поигрывая засушенным цветком. Беспрерывно гореть, терпеливо снося ожог, который растекается в тебе, как спелость плода, быть пульсом этого костра, горящего в нескончаемых каменных зарослях, брести сквозь ночь нашей жизни, подчиняясь слепому току крови.
Сколько раз я спрашивал себя, не есть ли это все обыкновенная писанина, в наше-то время, когда все мы напичканы заблуждениями и живем среди непогрешимых уравнений и запущенного в действие конформизма. Но ведь спрашивать себя, сможем ли мы переступить через привычное, или лучше дать увлечь себя бойкой кибернетике, не есть ли это все та же литературщина? Мятеж и конформизм, гнетущая тоска и пища земная, все эти раздвоения: Инь и Ян, созерцание или Tӓtigkeit,[602] овсянка или куропатка faisandées,[603] Ласко или Матье,[604] раскачивание гамака из слов, карманная диалектика с бурями, одетая в пижаму, и катаклизмами в масштабе гостиной. Сам факт того, что ты спрашиваешь себя о возможном выборе, портит и запутывает сам выбор. То да, то нет, то есть, то нет… Начинает казаться, что в выборе вообще не может быть диалектики, что сама постановка выбора ее обедняет, лучше сказать фальсифицирует или, еще лучше, трансформирует во что-то другое. Сколько эонов[605] между Инь и Ян? Сколько их может быть между да и нет? Это все та же писанина, то есть баснословие. Но зачем нам нужна истина, которая успокаивает добропорядочного собственника? Наша возможная истина должна быть выдумкой, то есть писаниной, литературой, скульптурой, живописной культурой, сельхозкультурой, рыборазведениякультурой, — короче, любой турой в мире. Мировые ценности — тура, то, что свято, — тура, общество — тура, любовь — одна сплошная тура, красота — всем турам тура. В одной из своих книг Морелли рассказывает о неаполитанце, который провел годы сидя на пороге своего дома и глядя на винтик, который лежал на земле. На ночь он забирал его домой и клал под матрац. Сначала винтик вызывал улыбки, потом насмешки, потом всеобщее раздражение, потом он объединил всех соседей вокруг и стал символом попрания гражданского долга, а кончилось тем, что все успокоились и только пожимали плечами, мир и покой — вот что такое был этот винтик, он стал миром и покоем, никто не мог пройти по улице, чтобы краешком глаза не взглянуть на винтик и не почувствовать тут же, что винтик — это мир и покой. Тот человек неожиданно скончался от удара, и винтик исчез, едва собрались соседи. Кто-то из них, должно быть, хранит его у себя и, может быть, достает тайком и смотрит на него, а потом снова прячет и идет на фабрику, чувствуя нечто такое, чего он и сам не понимает, что-то достойное порицания. Он успокаивается, только когда достает винтик и смотрит на него, смотрит, пока не услышит шага, и ему не приходится торопливо прятать его снова. Морелли считает, что винтик — это нечто совсем иное, Бог, что-то вроде этого. Слишком легкое решение. Было бы заблуждением считать, что этот предмет был винтиком, только потому, что он имел форму винтика. Пикассо берет игрушечный автомобиль и превращает его в челюсть павиана. Возможно, тот неаполитанец был просто слабоумным, но он мог быть и изобретателем целого мира. От винтика к глазу, от глаза к звезде… Почему надо предаваться только Великой Привычке? Можно выбрать какую-нибудь туру, выдумку, например винтик или игрушечную машинку. Вот так и Париж разрушает нас постепенно и ненавязчиво, перемалывая нас увядшими цветами, и бумажными скатертями с пятнами от вина, и бесцветным огнем, который вырывается в сумерках из траченных временем порталов. Нас сжигает придуманный огонь, раскаленная добела тура, хитроумная, но примитивная ловушка рода человеческого, город, который есть не что иное, как Великий Винтик, ужасная игла, через игольное ушко которой, сквозь ночь, бежит нитка Сены, машина для пыток, сотканная из кружева, клетка, в которой агонизирует множество обезумевших ласточек. Мы сгораем в том, что сами же и создаем великолепную посмертную славу, достойный вызов птице фениксу. И никто не излечит нас от бесшумного, от бесцветного огня, который несется в сумерках по улице Юшетт. Неизлечимые, безнадежно неизлечимые, мы выбираем своей турой Великий Винтик, мы склоняемся над ним, проникаем в него, каждый день выдумываем его снова и снова, в каждом пятне от вина на скатерти, в каждом поцелуе у влажных от предрассветной росы стен Кур-де-Роан мы выдумываем наш пожар, который жжет нас изнутри, а потом сжигает целиком, может, это и есть наш выбор, может, слова просто оборачивают его, как салфетка хлеб, а внутри — аромат пышного теста, «да» без всяких «нет» или «нет» без всяких «да», день без злых духов, без Ормузда и Аримана,[606] раз и навсегда мир и покой, и на этом закончим.